— О, Джиованни! Мне страшно…
— К черту твой страх! — крикнул Пассакантандо. — Ну, ладно, я пойду с тобой. Идем!
Африканка начала дрожать. Она указала на Бинки-Банке, который, растянувшись под столом, все еще спал мертвым сном.
— Давай сначала запрем, — покорно попросила она.
Пассакантандо ударом ноги разбудил Бинки-Банке, который завыл от неожиданности и испуга и стал возиться со своими сапогами, пока его не вытолкали в грязь на изрытую дождем дорогу. Красный фонарь, висевший у окна, осветил кабак грязным красноватым светом, тяжелые своды смутно вырисовались в черной тени, лестница в углу наполнилась таинственным мраком, вся обстановка напоминала романтическую декорацию, приготовленную для представления какой-нибудь страшной драмы.
— Идем, — сказал Пассакантандо все еще дрожавшей Африканке.
Тихонько, вместе, женщина впереди, мужчина сзади, поднялись они по кирпичной лестнице, поднимавшейся в самом темном углу. Наверху была комната с бревенчатым потолком. К одной из стене была приделана Мадонна из голубоватого фаянса, перед которой, по обету, горел огонь в лампаде. Остальные стены, как разноцветной проказой, были покрыты бесчисленными, изодранными, бумажными картинами. Запах нищеты, запах лохмотьев, нагретых человеческим телом, наполнял комнату.
Оба вора осторожно приближались к постели. Старик, погруженный в глубокий сон, лежал на супружеском ложе, дыхание с каким-то глухим свистом вырывалось сквозь беззубые десны и сквозь воспаленный, засоренный табаком нос. Его лысая голова лежала на полосатой подушке, рот его, напоминавший рубец на гнилой тыкве, был окружен взлохмаченными, пожелтевшими от табака усами. Ухо походило на отвернутое ухо собаки, полное волос, покрытое бородавками, лоснящееся от ушной серы. Из-под одеяла высунулась одна рука, голая, иссохшая, с толстыми, выпуклыми жилами, напоминавшими уродливые кровоподтеки. Рука по привычке жадно вцепилась в одеяло.
Уже давно у этого больного старика было два золотых цехина, завещанных ему каким-то родственником ростовщиком, и он с ревнивой заботливостью хранил их в роговой табакерке, как некоторые кладут в табак жуков с запахом мускуса. Цехины были желтые и блестящие, и старик, глядя на них, касаясь их, каждый раз, когда он двумя пальцами брал душистый табак, чувствовал, как в нем растет страсть скупости и наслаждение обладания.
Африканка кралась на цыпочках, задерживая дыхание, а Пассакантандо подбадривал жестами. На лестнице послышался шорох. Оба вора остановились. Облезлый, хромой голубь вприпрыжку вошел в комнату и забился в старую туфлю около кровати. Но, так как он еще шуршал, устраиваясь в туфле, Пассакантандо быстрым движением схватил его и свернул ему шею.
— Нашла? — спросил он у Африканки.
— Да, вот, под подушкой, — ответила она, просовывая руку к спрятанной табакерке.
Старик зашевелился во сне, инстинктивно застонал, и между его полуоткрывшимися веками мелькнула полоска белка. Потом он снова впал в старческое, бесчувственное оцепенение.
Невыносимый страх придал мужества Африканке. Она быстро просунула руку под подушку, схватила табакерку, опрометью бросилась к лестнице и сбежала вниз. Пассакантандо спустился за ней.
— Господи! Господи! Видишь, что ты меня заставляешь делать, — бормотала она, наваливаясь на Пассакантандо всей своей тяжестью.
И неуверенными руками они вместе стали открывать табакерку и искать золотые цехины под табаком. Резкий запах ударил им в нос, они оба почувствовали, что им хочется чихнуть, и на них напал вдруг неудержимый смех. И, стараясь заглушить чихание, они тряслись от смеха и толкали друг друга. Это вызывало сладострастные чувства в толстой Африканке. Ей было приятно, когда Пассакантандо, заигрывая с нею, почти кусал ее в поцелуях и ли стискивал ее в грубой ласке. От этого она, в своем чудовищном безобразии, вся дрожала и трепетала. Но вдруг что-то послышалось: сначала глухое ворчанье, потом резкие крики. И старик появился наверху лестницы, мертвенно бледный в красноватом свете фонаря, худой, как скелет, с голыми ногами, одетый в какие-то лохмотья вместо рубашки. Он смотрел вниз на двух воров и, махая руками, как безумный выл:
— Цехины! Цехины! Цехины!
Орсола
Перевод Н. Бронштейна
I
Священник со святыми дарами вышел из церкви в полдень. На всех улицах лежал первый снег, все дома были покрыты снегом. Но в вышине, среди тяжелых снеговых туч, появлялись большие лазоревые острова, медленно расширялись над дворцом Брина, загорались над Бандиерой. И в белом воздухе, над белой землей, внезапно возникло чудо солнца.
Шествие со святыми дарами направлялось к дому Орсолы дель-Арка. Прохожие останавливались взглянуть на священника, который шел впереди процессии с обнаженной головой, в фиолетовой епитрахили, под большим ярко-красным зонтом, по обеим сторонам священника шли священнослужители с зажженными факелами. Мелодичный перезвон колоколов аккомпанировал монотонным псалмам, распеваемым вполголоса священником. Испуганные приближающейся процессией уличные собаки прятались в узеньких переулках. Маццати перестал сгребать снег на углу площади, стал на колени и снял картуз. В этом месте была булочная Флайана, и в воздухе пахло свежим хлебом.
Лица, находившиеся в доме больной, услышали колокольчики и топот шагов участников процессии. На постели на спине лежала тяжелобольная девушка, Орсола, непрерывное сонное состояние окончательно подорвало ее силы: она порывисто дышала, и воздух с хрипом вырывался из ее легких. На подушке покоилась ее голова, обритая наголо, ее лицо было сине-багрового цвета, из полуоткрытых ресниц видны были влажные глаза, а ноздри как будто почернели от дыма. Худыми руками она делала какие-то непонятные движения, неопределенные попытки выхватить что-то из пустого пространства, то вдруг резкими телодвижениями пугала тех, кто стоял возле нее, по бледным рукам ее пробегала дрожь, мускулы непроизвольно сокращались, сухожилия вздрагивали, то и дело с губ ее срывалось бессвязное бормотание, слова, казалось, увязали в мякоти языка и в клейкой слизи десен.
В комнате царило молчание, то трагическое молчание, которое обыкновенно предшествует чему-то необычайному, это молчание, среди которого резче выделялось тяжелое дыхание больной, ее непонятная жестикуляция и хриплые приступы кашля делали ожидание смерти особенно тяжелым. В открытые окна врывалась свежая воздушная струя взамен улетучивающегося, спертого от присутствия больной воздуха. Ослепительный свет отражался от снега, покрывающего карнизы и коринфские капитулы арки Порта-Нова, свет этот преломлялся в хрустальных сосульках и играл всеми цветами радуги на потолке комнаты. На стенах висели большие медные медали и образа святых. Под стеклом, в одежде, украшенной золотым полумесяцем, сияла Мадонна из Лорето, лицо, грудь и руки которой совершенно почернели, придавая ей сходство с идолом какого-нибудь дикого племени. В углу, на маленьком белом алтаре между двумя голубыми кастелльскими стаканчиками с ароматическими травами, стояло старинное перламутровое распятие.
Сестра умирающей, Камилла, единственная родственница ее, не отходила от постели, бледная от волнения, она вытирала ватой, смоченной уксусом, почерневшие губы и покрытые корой десны больной. Тут же сидел врач, дон Винченцо Буччи, и в томительном ожидании не спускал глаз с серебряного набалдашника своей красивой палки и со сверкающих камней колец, украшавших пальцы его рук. Вытянувшись, как столб, молча, в скорбной позе, стояла у изголовья соседка-портниха, Теодора Ла Иече, ее белое лицо было усеяно веснушками, глаза ничего не выражали, уста были неподвижны.
«Pax huic homini», — провозгласил входящий священник. У входа показался дон Дженнаро Тиерно, необыкновенно длинный и худой, с огромными ногами, своими движениями он напоминал извивающегося червя. За ним шла Роза Катена, в молодости она была публичной женщиной, а теперь спасала свою душу тем, что ухаживала за умирающими, обмывала трупы, шила саваны и снимала мерки для гробов, не беря за все это ни гроша.