Внезапно в толпе мне бросился в глаза нищий слепец, облаченный в монашескую рясу; его зрачки затянула белая пелена, и я испытал приступ жалости и благодарности. Слепота, возможно, хуже смерти! Тот, кто теряет зрение, теряет свой взгляд на мироздание и подобен похороненному заживо существу, которое еще может двигаться и дышать в своем темном телесном склепе. Но я могу видеть! Никогда нельзя забывать чудо такого дара. Я могу видеть не только то, что видят другие люди, но также, полагаю, и то, что не доступно их зрению. Это звучит хвастливо, а мне хотелось бы быть скромным… однако всю жизнь надо мной только и делали, что насмехались, во мне постоянно сомневались — де, мой отец не женился на моей матери, а мой латинский бедноват, да и живопись считалась всего лишь «ремеслом». Но поэты и ученые, делавшие такие замечания, не имели никакого понятия о том, что в одной нарисованной тени или цветке сосредоточено гораздо больше Истины, чем во всех бесполезных словах Платона и его эпигонов. И для создания правдивого рисунка нужно видеть — работу нервов и мускулов под кожей, взмахи крылышек колибри, каплю воды на лепестке розы, движение ветра на лугу. А чтобы видеть, нужно понимать. И чтобы понимать…
…объясни мне, объясни, объясни, почему, почему, почему…
Что является неизбежным предшественником любой истины? Вопрос. Мы должны всегда спрашивать — никогда не прекращать задавать вопросы. Мне вспомнился один стих Лукреция:
… мне удалось бы
Ум твой таким озарить блистающим светом, который
Взорам твоим бы открыл глубоко сокровенные вещи.
[3] Но тут, прерывая нить моих размышлений, зазвонили кафедральные колокола. Опять! Неужели пролетело так много времени? Я взглянул на величественный собор и на его башенку с золотой сферой, которую сам помогал устанавливать лет восемь тому назад. Помнится, стоя на этой крыше мира и глядя вниз на крошечных людей и дома, я воображал все великие труды, которые завершу… в ближайшем будущем. Тогда мне, девятнадцатилетнему парню, казалось, что впереди целая огромная жизнь. И вот я по-прежнему крошечная молекула мироздания, затерянная в той толпе внизу.
Скоро Новый год. Начнется новая декада. Может, мне следует переехать в новый город, начать новую жизнь на более плодотворном поприще? Подальше от флорентийских болтунов и сплетников, от насупленных бровей, ухмыляющихся губ, грязных взглядов. Подальше от сумрачного прошлого, ближе к блестящему будущему. Да, мне необходим постоянный заработок… с не слишком обременительными дополнительными условиями. Свобода для проведения моих опытов, изучения латыни, чтения книг, для живописи или ваяния, для открытий, изобретений или для создания некоего памятника, о котором люди будут говорить спустя многие века после моей смерти. Озарить блистающим светом… Может, попробовать написать Папе или герцогу Миланскому… Надо обдумать эту идею.
Но довольно, уже звонил колокол. До банка рукой подать. Я развернулся на каблуках и быстро пошел в правильном направлении.
Когда я добрался до госпиталя Санта-Мария Нуова и забрал двадцать дукатов, мой банкир, брат Аббиата, предупредил, что на моем счете осталось всего восемь монет. Всего лишь восемь! Он выразительно потер указательным пальцем большой:
— Вам надо бы побольше зарабатывать, маэстро Леонардо. Большие картины! Солидные заказы! И заканчивать их хоть иногда!
— Я знаю, знаю, но… — Я развел руками, выражая беспомощность.
Извечная нехватка денег. Извечная нехватка времени.
2
Сант Андреа округа Перкуссина, 17 июня 1486 года
НИККОЛО
Мы долго целовались, и наконец я осмелился приподнять ее платье. Она не пыталась остановить меня. Между ее бедер — плоть, мягкая, как тесто, и горячая, словно свежевыпеченный хлеб. Не открывая глаз, она тихо постанывала при каждом вздохе. Но едва рука моя коснулась святая святых, глаза ее открылись, и она спокойно оттолкнула мою руку:
— Туда нельзя.
— Цецилия… — выдохнул я.
Мои веки отяжелели, дыхание участилось от вожделения. Я коснулся ее оголенной руки, приник к ней лицом:
— Умоляю…
— Ах, Никколо! — Она отвела взгляд. — Ты знаешь, мне тоже хочется. Но… моя добродетель — все, что у меня есть. Если ты отнимешь ее, что станет со мной?
— Так ты еще никогда…
— Конечно нет!
Мы сидели на тенистом берегу, под сенью деревьев. Тишину нарушало лишь журчание реки и жужжание насекомых. Я взглянул на мою спутницу: оливковая кожа, черные волосы, зеленые глаза, сочные губы; ее подбородок, возможно, чуть длинноват, зубы слегка напоминают кроличьи, а над верхней губой едва заметен темный пушок… но мне все равно.
— Позволь мне хоть вновь поцеловать тебя, — попросил я.
Но ее глаза вдруг округлились:
— Ты слышишь колокола?
Я прислушался: да, издалека доносился тихий перезвон колоколов церкви Святого Кассиано.
— Нет, — ответил я.
— Врунишка! Мне пора уходить.
Она поднялась, и я встал рядом с ней. Она немного выше меня.
— До завтра? — спросил я.
— Возможно.
Она улыбнулась, прикусила губу, и моя душа растаяла. Прощальный поцелуй, и она ушла: выбежала из рощицы навстречу солнечному свету.
Вернувшись домой, я почуял запах гари. Заглянув в кухню, увидел дым, стекающий с железного блюда, подвешенного над огнем.
— Эх… Папа?.. — нерешительно произнес я.
— О, черт! — Он вбежал из сада с томиком Цицерона в руке. — Карп! Я начисто забыл о нем! А ведь как я обрадовался, поймав его, думая, что мне удастся для разнообразия устроить вам, мальчики, нормальную трапезу.
Мы оба стояли на кухне, грустно поглядывая на сгоревшие останки рыбы.
— А вам не кажется, что мы еще сможем выискать там приличные кусочки? — спросил я.
— Не-а, — произнес за моей спиной голос Тотто.
Его невыразительное лицо походило на лунный лик. Мой братец спокойно принялся соскребать обуглившегося карпа в помойку, а мы с отцом беспомощно смотрели за его действиями. Тринадцатилетнему Тотто можно было дать все тридцать пять, а пятидесятивосьмилетний отец скорее тянул на пятнадцатилетнего подростка.
— Пустяки, — сказал я, обняв отца за плечо. — Мы можем сходить в таверну.
— На этой неделе мы ели в вашей таверне каждый день, — проскулил Тотто.
— Мне очень жаль, Тотто, — виновато сказал отец. — Прости, Никколо. С тех пор как нас покинула ваша мать, а сестры повыходили замуж, нас уже трудно назвать хорошей семьей…
— Пап, все отлично! — Я чиркнул пальцем по горлу, выразительно глянув на брата: тонкий намек на то, что ему следует попридержать свой жирный язык.
Все втроем мы перешли дорогу, направляясь в таверну.
— По крайней мере, вы получили удовольствие от рыбалки? — спросил я.
— О, она была удивительной. Верно, Тотто?
Мой брат вяло хмыкнул в ответ.
— Солнце пускало зайчиков по лицу, говорливо бежала река, июньские луга источали ароматы… в следующий раз, Никколо, тебе стоит сходить с нами. Кстати, где ты провел утро?
— Ну, просто прогулялся по роще, — ответил я, облокотившись на прилавок.
Антонио подал нам хлеб, помидоры и сыр, сушеные фиги и большой кувшин пива. Мы заняли угловой столик под закрытым ставнями окном.
— И как же ее зовут? — спросил отец.
В полумраке таверны он не мог видеть, как я покраснел.
— Цецилия, — пробормотал я.
Он рассмеялся и хлопнул меня по плечу:
— Никколо, ты мне родной по сердцу. Только, знаешь, будь осторожен, не обрюхать девицу.
За трапезой отец рассказывал нам смешные случаи из жизни священников. Мы наперечет знали все его байки, но все равно они вызывали у нас смех; несмотря на черствость, хлеб заполнил наши животы; а дешевое горькое пиво охладило и утихомирило наши головы. В общем, мы славно отобедали.