Давно осыпался каштановый цвет на парижских бульварах. Прилежные дворники сгребали его в мягкие невысокие кучи и, побросав в низенькие тачки, вывозили за город и выбрасывали в реку. Это уже шло жаркое лето, которого Бальзак не любил, потому что зной плохо влиял на его сердце. Он тяжело дышал по ночам, ему не хватало воздуха, хотя в окна лились волны ночной прохлады. Он просыпался среди ночи, пил теплую, невкусную воду, отдающую речной гнилью. Проснувшись, не спал уже до утра. Его мучила бессонница. Застигнутый ею, он метался на постели и встречал утро ослабевший, опустошенный. Что он мог поделать?
Порой казалось, что весь мир забыл о его существовании. Даже кредиторы забыли. В белом кашемировом халате, подпоясавшись золотой цепочкой, часами ходил Бальзак по картинной галерее, останавливался перед Парбусом и Гольбейном, долго разглядывал свой мраморный бюст, кусал усы и думал. Думал обо всем, близком и далеком, неосуществленном и давно пережитом. Это был вихрь мыслей. Наваждение. Поток. Он не оборонялся.
В Париже давно уже все успокоилось. Жизнь входила в свои берега. В Булонском лесу по-прежнему привычно сновали роскошные экипажи, как и несколько месяцев назад, поблескивали на солнце высокие цилиндры статных кучеров в шитых золотом ливреях. У него на глазах свершалось пророчество графини Висконти.
Письмо, совершенно неожиданно прибывшее из Верховни, до некоторой степени подтверждало эти пророчества, было как бы их отдаленным эхом, и это письмо стало причиной меланхолии. Где-то он читал, что меланхолия присуща лицам с больной печенью. Господи, да ведь он вовсе не читал об этом, — это вчера рассказывал доктор Карро, прощупывая его живот пальцами. Но его меланхолия шла не от больной печени. Хотя и последняя давала о себе знать. Карро говорил: — Кофе запрещаю, табак запрещаю, вино запрещаю, волноваться запрещаю, утомляться запрещаю…
Бальзак прервал это ужасающее перечисление запретов:
— А писать? Писать вы мне тоже, друг мой, запрещаете?
Карро задумчиво молчал, словно и в самом деле это было в его воле. Но затем только улыбнулся, разгладил свои куцые бакенбарды, поиграл брелоками на кармашке жилета и, прищурив добрые глаза, сказал:
— Пишите, только не переутомляйтесь.
Если бы он мог показать Карро письмо Эвелины! Вот где причина его меланхолии. Кто же она, Северная Звезда? Как она могла так спокойно писать о муках? Ведь от ее желания зависело поступить так, чтобы мук и страданий не было. Лучше бы это письмо не попало в Париж, а затерялось бы где-нибудь на почтовой станции. Лучше бы не знать всего того, что делалось в Верховне. Но разве это может изменить его намерение? Он спрашивал себя об этом в сотый раз, и ответ был один: нет. Вот в чем трагедия. Вот где цепь неизбежности, которой он прикован, как каторжник. Вот почему он не находил себе места, не хотел никого видеть, не хотел ни с кем разговаривать, потерял вкус к газетам и к своим собственным корректурам, лежавшим нетронутыми на столе и подоконнике.
— Надежды не оправдались, — горько жаловался Бальзак самому себе и снова ходил из комнаты в комнату, с каждым днем все острее ощущая, что его дом на улице Фортюне стал для него тесен. И наконец, когда это ощущение овладело всем его существом, он понял: надо бежать из Парижа. Куда? Странное дело. Какой может быть вопрос? Куда? Куда? Он бегом бросился в кабинет, упал в кресло у письменного стола. Верный оруженосец Франсуа держал в порядке его оружие. Бальзак улыбнулся. Связка гусиных перьев, новых и чистеньких, радовала взор. Он достал из серебряного стакана перо, привычным движением прикусил кончик и обмакнул в чернильницу. Она была полна до краев. Чернила издавали знакомый, немножко горьковатый, привлекательный запах. Трепет прошел по его телу. Это было давно забытое радостное волнение. Но он вспомнил, зачем взял перо, и минутная тревога прошла. Мгновение он думал: кому же. написать? Потом решил: всем троим.
В тот же день он написал письма: министру просвещения графу Уварову, шефу жандармов графу Орлову и своей Северной Звезде. Такого с ним еще не бывало. Фразы ложились на бумагу длинные, и мысли были неубедительны.
Он разрывал написанное и принимался писать вновь, а обрадованный Франсуа зажег свечи и подогрел кофе. Потом на цыпочках вышел на кухню и, прижав палец к губам, доверительно шепнул кухарке:
— Роза, тише. Мсье работает.
Далеко за полночь Бальзак закончил письма. Они лежали перед ним в белых широких конвертах, и он радовался результатам своей работы.
На следующий день он собственноручно отнес их на почтамт. Как назойливый провинциал, он допытывался у почтового чиновника, сколько дней будут идти письма, и через какие города следует почта, и дойдет ли наконец до адресатов.
На улице он облегченно вздохнул. Выпрямился, словно сбросил тяжесть с плеч, и, постукивая палкой, пошел без всякой цели бродить по Парижу. Он обходил редакции и антикварные лавки и не замечал знакомых. Его просто интересовал Париж, наполненный беспорядочным стуком экипажей, цокотом конских подков и людским говором. Его узнавали. Без стеснения заглядывали в лицо. Догоняли, забегали вперед и встречались с ним глазами.
Впереди него, за ним и по сторонам, приятно щекоча слух, летело:
— Смотрите, Бальзак!
— Что вы?
— В самом деле он.
А Бальзак шел своей дорогой, внешне равнодушный к любопытству прохожих, но в глубине сердца очень довольный. Ему подумалось: не мешало бы идти рядом с ним Эвелине. День был пасмурный, но теплый. В воздухе пахло дождем. Улица Кассани встретила Бальзака приятной тишиной. Здесь было меньше экипажей и пешеходов. Он прошел мимо дома, где когда-то жил. Не остановился даже. Кто теперь там, за голубыми шторами? С этим домом было связано сказочное время в его жизни. Тогда он утверждал себя в Париже не одними книгами. Слава таланта поддерживалась кухаркою, двумя лакеями, — как их звали, неужели забыл? Бальзак даже замедлил шаг, — как их звали? Он пошел быстрее, вспомнив, что первого, сухощавого и болтливого, звали Паради, а второго — Леклерк. У него было два выезда, кабриолет и тильбюри, пара лошадей, которых знали в Булонском лесу, — Смоглер и Бретон. Он любил свой лакированный кабриолет, горделиво-спокойную поступь лошадей, шорох песка под колесами. Приятно было иногда порисоваться перед парижской знатью достатком и добродетельностью. Такова-то улица Кассани. Он остановился, выбирая дальнейший маршрут. Прямо перед ним была площадь, налево — переулок. Бальзак свернул в него.
Второй дом на правой стороне привлек его внимание. Знакомая черная вывеска над дверью бросилась в глаза. Он, не колеблясь, дернул дверь. На пороге стодкнул-ся со старым приятелем. Владелец типографии Жюль Батайль удивленно застыл на месте.
— Каким ветром, из каких краев? — спрашивал он немного погодя, когда они уселись вдвоем в низенькой конторе.
За тонкой деревянной перегородкой шумели печатные машины, шуршали шрифтом в кассах наборщики. Бальзак с интересом рассматривал постаревшее, грустное лицо Батайля.
Все в этой комнате, как и ее хозяин, было хорошо знакомо, запечатлелось в памяти навеки. Казалось, только вчера он вышел из этой ободранной, грязной, низенькой двери. На заржавленном согнутом гвозде, вбитом в противоположную стену, висели длинные листы счетов.
Жюль Батайль набил трубку, высек огонь и большим желтым пальцем прижал трут к табаку, посасывая трубку. Горьковатый знакомый запах защекотал ноздри Бальзака.
— Издалека, мсье Жюль, — сказал он, с удовольствием вдыхая синеватый крепкий дымок трубки, — пришел к вам за добрым словом, за вашей лаской, которая так утешала меня в былые дни, мсье Жюль!
Старый Батайль смущенно кивнул головой.
— Вы красноречивы, мсье, но меня это не касается. Ваши издатели не интересуются моей типографией. Что им Батайль! Для них нужны фабрики книг, а я теперь, мсье, антикварный уникум.
Он склонился над столом, и кровь густыми пятнами прилила к его лбу. Он вытащил из ящиков стопы бумаги и разбросал на столе перед Бальзаком.