Расин подвергся тем же оскорблениям, не оказав, впрочем, такого же отпора. Ни в его гении, ни в его характере не было надменной твердости Корнеля. Он молча покорился и не стал защищать ни восхитительную элегию «Эсфири», ни великолепную эпопею «Гофолии» от пренебрежения, с которым отнесся к ним его век. Поэтому можно предположить, что если бы он не был так парализован предрассудками своего времени, если бы его не касался так часто электрический скат классицизма, он не преминул бы поставить в своей драме между Нарциссом и Нероном Локусту и тем более не удалил бы за кулисы замечательную сцену пира, в которой ученик Сенеки отравляет Британника, поднося ему чашу примирения. Но можно ли требовать, чтобы птица летала под колоколом воздушного насоса? Скольких красот лишили нас люди с хорошим вкусом, начиная от Скюдери и кончая Лагарпом! Можно было бы составить превосходное произведение из всего того, что их иссушающее дыхание уничтожило в зародыше. Впрочем, наши великие поэты все же сумели явить свой гений сквозь все эти препятствия. Часто все попытки замуровать их в догмах и правилах оставались тщетными. Подобно израильскому гиганту, они уносили с собой на гору дверь своей темницы.
И тем не менее всё еще повторяют и, вероятно, будут повторять еще некоторое время: «Следуйте правилам! Подражайте образцам! С помощью правил были созданы образцы!» Позвольте! В таком случае есть два рода образцов: те, которые были созданы согласно правилам, и те, согласно которым эти правила были созданы. Так в какой же из этих двух категорий должен найти себе место гений? Как ни тягостно общение с педантами, в тысячу раз лучше поучать их, чем выслушивать от них поучения. А потом — подражать! Разве отраженный свет может сравниться с его источником? Разве может спутник солнца, вечно плетущийся по одному и тому же кругу, сравниться с главным и творящим жизнь светилом? Несмотря на всю свою поэзию, Вергилий — это только луна Гомера.
Да и кому же подражать? Древним? Мы только что доказали, что их театр не имеет ничего общего с нашим. К тому же Вольтер, отвергающий Шекспира, отвергает также и греков. Он объясняет нам, почему: «Греки дерзали показывать зрелища, для нас не менее отвратительные. Ипполит, разбившийся при падении, появляется на сцене и считает свои раны, издавая страдальческие вопли. Филоктета терзает жестокая боль; черная кровь течет из его раны. Эдип, покрытый кровью, еще сочащейся из его глазниц после того, как он только что выколол себе глаза, жалуется на богов и людей. Слышны стоны Клитемнестры, которую убивает ее собственный сын, а Электра кричит на сцене: «Рази, не щади ее, она не пощадила нашего отца». Прометея прибивают к скале гвоздями, которые вколачивают ему в живот и в руки. Фурии отвечают окровавленной тени Клитемнестры нечленораздельным воем… Искусство находилось в таком же младенчестве во времена Эсхила, как и в Лондоне во времена Шекспира». Подражать новым авторам? Подражателям? Пощадите!
«Ма, [55] — возразят нам далее, — с вашими взглядами на искусство вы, по-видимому, ждете только великих поэтов, вы все время надеетесь на гениев?» Искусство не рассчитано на посредственность. Оно ничего ей не предписывает, оно не знает ее, она для него не существует; искусство дает крылья, а не костыли. Увы, д'Обиньяк следовал правилам, Кампистрон подражал образцам! Что за дело искусству до всего этого? Оно не строит своего дворца для муравьев. Оно не мешает им строить муравейник и даже не знает, что они захотят приставить эту пародию на его дворец к фундаменту искусства.
Критики схоластической школы ставят своих поэтов в странное положение. С одной стороны, они все время кричат им: «Подражайте образцам!» С другой стороны, они обычно заявляют, что «образцы неподражаемы!» И вот, если их ремесленникам после немалого труда удастся протащить сквозь эти рогатки какой-нибудь бледный сколок, какое-нибудь бесцветное подражание мастерам, эти неблагодарные, рассмотрев новое refaccimento, [56] восклицают либо: «Так не писал никто никогда!», либо: «Так писали все и всегда!» И, согласно особой логике, специально для этого созданной, каждая из этих двух фраз есть осуждение.
Итак, скажем смело: время настало! И странно было бы, если бы в нашу эпоху, когда свобода проникает всюду подобно свету, она не проникла бы в область, которая по природе своей свободнее всего на свете, — в область мысли. Ударим молотом по теориям, поэтикам и системам. Собьем старую штукатурку, скрывающую фасад искусства! Нет ни правил, ни образцов; или, вернее, нет иных правил, кроме общих законов природы, господствующих над всем искусством, и частных законов для каждого произведения, вытекающих из требований, присущих каждому сюжету. Первые — вечны, заключены в природе вещей и неизменны; вторые — изменчивы, зависят от внешних условий и служат лишь один раз. Первые — это сруб, на котором зиждется дом; вторые — леса, служащие при стройке и возводимые заново для каждого здания. Словом, одни составляют костяк драмы, другие — ее одежду. Однако как раз об этих правилах не пишут в поэтиках. Ришле не подозревает даже об их существовании. Гений, который скорее угадывает их, чем научается им, для каждого своего произведения извлекает первые из общего порядка вещей, вторые — из обособленного единства разрабатываемого им содержания; но действует он не как химик, который затапливает свою печь, раздувает огонь, нагревает тигель, анализирует и разлагает, но как пчела, которая летит на своих золотых крылышках, садится на каждый цветок и высасывает из него мед, и при этом чашечка цветка не теряет своей свежести, а венчик — своего аромата.
Итак, поэт — подчеркиваем это — должен советоваться только с природой, истиной и своим вдохновением, которое также есть истина и природа. Лопе де Вега говорит:
Quando he de escrivir una comedia,
Encierro los preceptos con seis llaves.
[57] Действительно, чтобы запереть правила, и «шести замков» не слишком много. Поэт должен особенно остерегаться прямого подражания кому бы то ни было — Шекспиру или Мольеру, Шиллеру или Корнелю. [58]
Если бы подлинный талант мог до такой степени отречься от своей собственной природы и отказаться от своей самобытности, чтобы перевоплотиться в другого, он потерял бы все, приняв на себя роль Созия. Это бог, который становится слугой. Нужно черпать только из первичных источников. Одни и те же соки, разлитые в почве, порождают все деревья в лесу, столь различные по своему виду, плодам и листве. Одна и та же природа оплодотворяет и питает самых различных гениев. Поэт — это дерево, которое могут колебать все ветры и поить все росы, и он приносит свои произведения, как плоды, подобно тому как басенник приносил свои басни. Зачем прилепляться к учителю? Зачем прирастать к образцу? Лучше быть терновником или чертополохом, питаемым той же землей, что кедр или пальма, чем грибком или лишаем этих больших деревьев. Терновник живет, грибок прозябает. Впрочем, как бы ни были велики этот кедр и эта пальма, не станешь великим, только питаясь их соком. Паразит гиганта всегда останется карликом. Дуб, как он ни колоссален, может произвести и питать только омелу.
Правда, некоторые из наших поэтов стали великими, даже подражая; но это произошло лишь оттого, что, приспосабливаясь к античным формам, они все же прислушивались к голосу природы и своего гения и частично оставались самими собою. Ветви их цеплялись за соседнее дерево, но корни уходили в почву искусства. Они были плющом, а не омелой. Вслед за ними явились второсортные подражатели, которые, не имея ни корней в почве, ни гения в душе, вынуждены были ограничиться подражанием. Как говорит Шарль Нодье, «после афинской школы — школа александрийская». Тогда посредственность наводнила все; тогда расплодились всякие теории поэзии, столь стеснительные для таланта, но столь удобные для этой посредственности. Решили, что все уже сделано, и воспретили богу создавать новых Мольеров и новых Корнелей. Воображение заменили памятью. Вопрос был разрешен бесповоротно: на этот счет имеются афоризмы. «Воображать, — говорит Лагарп со своей наивной самоуверенностью, — это в сущности значит вспоминать».