Последние ночные тени ничего не значат перед величием занимающейся зари. Мы отрицаем упадок, но не отрицаем реакцию. Реакция напоминает упадок; и все же не надо их смешивать: упадок неизлечим, а реакция — явление временное. Мы не отрицаем того, что в наши дни свирепствует реакция. Мы охотно признаем, что реакция существует, — пусть даже неистовая, а следовательно, и бессильная; это она выступает почти повсюду против всего революционного и демократического, против движения умов, порожденного Восемьдесят девятым годом, против всех идей, за которыми — жизнь и будущее. Эта реакция, так бесстрашно разоблаченная гордым и сильным красноречием Эжена Пелльтана, искрящимся философским весельем Пьера Верона, проникновенной и глубокой иронией Анри Рошфора, Огюстом Вилльмо, Мишле, Луи Ульбахом и благородным негодованием почти всех демократически настроенных писателей, пытается плыть наперекор всем течениям революции, течению литературному, как и течению политическому, течению философскому, как и течению общественному, течению идей, как и течению фактов; она понимает прогресс навыворот и хочет повернуть вспять движение нынешнего века. Нас это мало беспокоит. Эта плесень умов поверхностна; основа общественной мысли не задета; и как бы ни были велики усилия реакции, общее направление эпохи от того отнюдь не меняется. Больна лишь минута, но не век.
Все, что есть реакционного, хотело бы повернуть к прошлому, к политическому прошлому абсолютизма, к прошлому монархической литературы, к восстановлению божественного права как принципа и классического вкуса как догмы. Напрасный труд. Это попятное течение, созданное искусственной запрудой, с ней и исчезнет. Эта реакция, вызывающая насмешку у мыслителей, продлится ровно столько, сколько длится любая реакция: пока для нее не наступит час отлива. А ведь обратное движение столь же вечно, столь же абсолютно и неизбежно для принципов, как и отлив для океанов. Не будем на этом останавливаться. Ни слова об империи упадка.
В своей основе наш век честен и велик. Мы заявляем: после французской революции никакая язва не может быть опасной для народа. Благодаря повсюду проникающему влиянию Франции, благодаря нашему общественному идеалу, покорившему ныне все умы от полюса и до полюса, — благодаря этой чудодейственной вакцине, — Америка излечивается от рабства, Россия от крепостного права, Рим от фанатизма, верования от бессмыслицы, законы от варварства. Самое великое в революции — это то, что в любой вещи она убивает ее болезнетворное начало. Смотрите. Сумейте установить если и не преобладающее явление, то хотя бы основную тенденцию. Это — воспитание без гнета, обучение без педантства, порядок без деспотизма, исправление без судебного преследования, «я» без эгоизма, конкуренция без борьбы, свобода без одиночества, человек без зверства, истина без кривотолков. Бог без библии. Что есть французская революция? Повсеместное оздоровление. Была чума — прошлое. Пламя истребило заразу.
6
Порочить Париж, хулить его, высмеивать, презирать — не так уж трудно. Ничего нет проще, как свысока говорить о колоссах. В этом даже есть что-то детское. Для такой цели существуют готовые фразы. Остерегайтесь избитых приемов, а то получится совсем как в школьном обучении: живых поэтов сравнивают с Клавдианом, Луканом и Стацием. Это не ново. Чекки говорил, что Данте — не более как Стаций; для Скюдери Корнель был не более как Клавдианом; для Грина Шекспир — это не более как Лукан и Гонгора. Плохо приходится Данте, Корнелю и Шекспиру! Такие приемы критики, вошедшие в учебники риторики, стары; но что до того? Ими пользуются и поныне. Так и Париж не более как Гоморра. Содом — это вариант Жозефа де Местра.
Париж вызывает ненависть, значит любовь к нему является долгом. За что его ненавидят? За то, что он очаг, жизнь, труд, созревание, превращение, горнило, возрождение. За то, что Париж — великолепная противоположность всему тому, что царит ныне: суевериям, застою, скепсису, темноте, движению вспять, ханжеству, лжи. В эпоху, когда силлабусы предписывают неподвижность, необходимо помочь роду человеческому и доказать, что движение существует. Париж это доказывает. Каким образом? Тем, что он — Париж.
Быть Парижем — значит двигаться вперед.
Сегодня, когда реакция ополчается против всего прогрессивного, обличаемого и властью папских посланий, и божественным правом, и «хорошим вкусом», и сакраментальным magister dixit, [217] и рутиной, и традицией, и т. д.; когда все прошлое — фанатизм, схоластика, неоспоримые авторитеты — открыто восстает против могучего девятнадцатого века, сына революции и отца свободы, — именно сегодня полезно, необходимо, справедливо воздать должное Парижу. Признать Париж — значит подтвердить, вопреки всем очевидностям, принимаемым на веру чернью, что всеобщее движение к свободе неудержимо продолжается. Сейчас вся темная клика старых предрассудков и старых режимов торжествует победу и считает, что Париж в беде, подобно тому как дикари во время затмения думают, что солнце в опасности.
Утверждение Парижа и есть цель настоящей книги.
Это утверждение — здесь, на страницах, которые вы читаете в эту минуту. Утверждение демократии, утверждение мира, утверждение века. Однако нужны и кое-какие оговорки. Утверждение существует лишь при условии, что оно одновременно является и отрицанием. Стало быть, эти страницы должны что-то отрицать.
Это да, говорящее нет.
Впрочем, набросав эти листки, мы налагаем на эту книгу не больше обязательств, чем она налагает их на нас. И если есть в ней что-нибудь незначительное, так это мы сами. Здание, воздвигнутое легионом ослепительных умов, — вот что такое эта книга. Если к плеяде имен, объединенных тут, прибавить и другие блистательные имена, отсутствующие по разным причинам, книга стала бы самим Парижем. Что до нас, то, как тому и следует быть, мы только на пороге. Нет нас в городе, нет нас и в книге. Мы за их пределами. Книга существует вне нас, а мы вне ее. Смиренное и суровое одиночество… Мы принимаем его.
V
Провозглашение мира
1
«Добро пожаловать!» — скажем мы Европе.
Пусть она войдет сюда как в родной свой дом. Пусть вступит во владение тем Парижем, который принадлежит ей и которому принадлежит она. Пусть ничто не стесняет ее, пусть дышит она полной грудью в этом городе, ставшем достоянием всех и для всех открытом, городе, которому дана привилегия свершать акты всеевропейского значения! Именно отсюда исходили все высокие порывы гения девятнадцатого века; именно здесь в течение тридцати шести свободных лет происходил вселенский собор умов, величественное зрелище наших дней; здесь поднимались, обсуждались и решались в духе свободы все великие вопросы нашей эпохи: право личности — основа и отправная точка общественного права, право на труд, право женщины, право ребенка, уничтожение невежества, уничтожение нищеты, уничтожение меча во всех его формах, неприкосновенность человеческой жизни.
Подобно тому как величественные ледники, хранящие суровую чистоту, едва заметным, но неодолимым движением сдвигают со своего пути громадные валуны, так и Париж отбросил прочь все нечистоты — и свалку, и бойни, и смертную казнь. Париж в той мере, в какой это зависело от него, уничтожил смертную казнь, тревожившую общественную совесть, которая чувствовала в этой каре вмешательство в область неведомого. Он понял, что изгнать эшафот из города — значит в определенный момент уничтожить эшафот вообще, и гильотину выставили за дверь. Таким образом, он меньше всего был повинен в недавнем самоубийстве, которое было осуществлено при посредстве палача; оно произошло после того, как сын-чудовище[218] потребовал привлечь отца к судебной ответственности и общество дало свое согласие. Несмотря на то, что тюрьма Ла Рокетт находится по эту сторону городских стен, она — вне города. Можно повесить в Лондоне — нельзя гильотинировать в Париже. Как нет больше Бастилии, так нет более и Гревской площади. И если бы вздумали вновь воздвигнуть гильотину перед городской ратушей, то восстали бы камни. Убить человека в этом центре гуманности уже невозможно. Предзнаменование решающее, оно вселяет в нас уверенность. Остается сделать последний шаг: объявить вне закона то, что находится вне города. И этот шаг будет сделан. Мудрость законодателя заключается в том, чтобы следовать за философом, и то, что берет начало в умах, неизбежно завершается в своде законов. Законы — это продолжение нравов. Давайте же вести счет фактам по мере того, как они возникают. Уже сейчас, когда на городских площадях Франции свершается смертная казнь, войскам запрещено смотреть на эшафот; людям, призванным охранять, не к лицу смотреть на то, как убивают, и солдатам дается приказ: повернуться к закону спиной. И это, по правде говоря, означает казнь гильотины. Следует воздать хвалу всякой власти, которая этого пожелала.