Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В.Т. Шаламов — О.В. Ивинской

Дорогая Люся.

Вот я и съездил в субботу в Москву и вернулся, и очень сиротливо мне там показалось в этот раз. Как всегда в таких случаях, замечаешь погоду, и апрель становится только апрелем, не больше.

Все это, конечно, пустяки, на это не надо обращать внимания.

«Кто умеет читать по глазам людей».

Это — просто кусочек дневника человека, которому второй раз в жизни судьба показывает его счастье в поистине необычайном фантастическом стечении обстоятельств, которое никакому прославленному фабулисту не вообразить и которое тем не менее ежедневно повсечасно выдумывает, создает жизнь. Вот фееричность жизни понимал, например, Грин. И то он показывал ее однобоко, более в романтическом, чем в трагическом плане, а жизни краски трагедии более свойственны, более отвечают ее внутренней природе.

Мне кажется, что задача искусства необычайно проста, необычайно ясна — это писать правду. И именно в силу этого искусство всегда индивидуально, всегда лично. То, что отступает от правды, может быть только подражанием чему-то, уже сделанному, т. е. чужой правде, и тем самым уходит с передовых линий искусства.

Борису Леонидовичу при случае скажи, что я знаю, как читались его стихи и чем были его стихи для людей на Севере, и что именно Колыма заставила меня окончательно и бесповоротно поверить в великую, ни с чем на свете не сравнимую удивительную реальную силу поэзии.

Так вот о фееричности. Дело ведь совсем не в том, что мир мал — и не только в сюжетах, талантах жизни.

Дело в том (а это главное), что существует, реально существует некий идеал, вяжущийся с душой, творчеством и жизнью поэта. Этот идеал могут овеществлять во вкусах, в склонностях, в персонажах любви и ненависти, кто бы, какой бы своеобразной дорогой к этому идеалу ни следовал. Он может к нему подойти из книг, из произведений искусства, выбрав (и этот процесс интуитивен) то, что отвечает этому идеалу.

Может подойти и в личном опыте, вся незавидность которого в этом случае освещенного особенным блеском драгоценных камней, и понимаешь до перехвата дыхания, как все это жизненно нужно, как все единственно. И этот идеал воплощается в реально существующей женщине. И мне в тысячу раз проще сейчас объяснить то доброе расположение ко мне, которое с первой минуты нашей встречи чувствовал ко мне Борис Леонидович.

Мое расположение к нему объяснимо легко. Я-то ведь с ним встречался уже много лет — с его стихами, прозой, с его поведением.

И этот идеал реально существует, воплощается в реально существующей женщине. (Здесь я, по понятной причине, отказываюсь от попытки дать частную характеристику этому реально существующему идеалу.)

Она принадлежит к той редчайшей породе, которая и делает из поэта — поэта. Это законы тех пяти хлебов, которыми кормят пять тысяч человек. Это живая женщина есть свидетельство (для меня по крайней мере) верности моего пути.

Я по-новому перечел целый ряд стихов Бориса Леонидовича и с новой силой почувствовал то, что он говорил со мной когда-то о честности поэтического чувства.

Что это — лишь окончательная проба подлинности полученного металла. Это — последний

большой идеал к стихам Бориса Леонидовича.

Это олицетворение имени, это воплощение и есть доказательство правоты. За этот фантастический узор, который жизнь вышила на моей судьбе — 14 апреля. Я бесконечно ей благодарен. Бесконечно я рад также и тому подъему на эту новую высоту человека, жизнь, идеи и творчество которого столько лет мне дороги. Вот это и есть вкратце мой ответ на то, что Борис Леонидович просил тебя мне передать при нашей с тобой встрече.

Я помню больничные койки, где грязные матрасы, наволочки были набиты хвоей вместо ваты или сена (сено там слишком дорогая штука), на этих костлявых матрасах лежали костлявые люди с грязной шершавой кожей, благодарившие судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогами конвоиров или палками смотрителей и собрав последний остаток сил, чтобы отключиться от всего того, что окружает, читать строки «Высокой болезни».

Я помню Мирру Варшавскую,[133] несчастную девушку, которой только стихи Бориса Леонидовича дали душевные силы пережить весь ужас быта.

И много, много других таких помню я встреч. Когда года полтора назад Борис Леонидович переслал мне рецензию, полученную им из редакционной почты «Знамени», я подобрал несколько других писем об этом же самом, полученных мною, выбранных так из моей «редакционной почты».

29 я приеду.

Я знаю свою звезду, белую звезду несчастья, знаю, какому богу я служу и если служение мое бедно, то бог-то во всяком случае хорош. И есть сотни тысяч поистине лучших людей русских, действительно все эти декабристы, каракозовцы, народовольцы и т. д. умерли за этот идеал, который самым беззастенчивым образом объявляют достигнутым, то ведь это не может никого обмануть. Бог, если его назовут дьяволом, не перестанет быть богом. И что я был бы бесконечно счастлив и считал бы все мечты свои сбывшимися чудесным образом, если бы мои стихи оказывали на тех людей в тех обстоятельствах ту силу. Я помню стены камеры ледяных лагерных карцеров, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетались почище лианы в грязный клубок около остывшей железной печки, трогая острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»,

«Скамьи, шашки, выпушка охраны,

Обмороки, крики, схватки спазм».

Это не я читал стихи, я их слушал.

И пусть Цветаева столь пренебрежительно[134] изволила высказаться о «Лейтенанте Шмидте». Это неверно, так же, как неверно ее суждение о 1905 г.

Стихи о голоде.

И вовсе это не потому, что это «ущемленные интеллигенты» вспоминают, т. е., дескать, Пастернак их поэт. Хоть и это суждение, как бы оно ни было одноруко, ничего не заключает в себе малого.

Для меня же ясно и отчетливо, что тут дело в той единственной нужности для человека, которая сказалась в его стихах. Что подлинность выдержала большой экзамен. Что ни одно поэтическое имя современника не заслужило уважения и памяти, а ведь стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Баратынского — таким образом хранить в памяти нельзя.

И потому, что это мир реальностей, знакомых деталей, достающихся нам без перевода, без аналогий (как в Данте, в Сервантесе — где мы должны как-то подставить свое сегодняшнее значение в их формулы).

Не благодаря формальным достоинствам материала держится все, а потому что это подлинность единственная, виденная, осветившая жизнь с нужной стороны. Кстати, о формализме. Это — детская болезнь, от которой все же не умирает искусство. Оно не становится лучом. Оно не к этому вовсе призвано, но оно и не умирает от этого, а изменяется жизнью. Каких поэтов испортил формализм? Футуризм-то с Маяковским ничего страшного не сделал? А вот уж совсем другое (а вовсе не формализм) прикончило его, как так же прикончило Ушакова[135] поэта, на наших глазах.

Короткая фраза.

Я помню, когда начинает теряться понемногу мир — исчезает правильное, исчезает, стирается в памяти понятие, суживается словарь, прошлая жизнь кажется небывшей — при голоде, при трудности быть сообща и это процесс медленный и если человек не умер, он тоже медленно возвращает себе кое-что (не все, конечно) из потерянного (в выздоровлении, когда крепость физических сил опережает в возвращении крепость сил духовных — то в потребность приходит поэзия и бывало как бы завершает что ли этим выздоровление). Так вот в этом процессе потери стихи держат дольше, чем проза — я это проверял многократно на разных людях и на самом себе. Даже Гумилевский «Мореплаватель» (это даже специально для тебя — я ведь не поклонник Гумилева, как поэта) крепче сидят в человеке, чем хотя бы «Анна Каренина». Объясняю я эту мою всегдашнюю уверенность в стремлении человека к высокому тем, что правда поэзии выше правды художественной прозы и «специфика» стихосложения — его мнемоническим качеством, укрепленным звучанием.

49
{"b":"203828","o":1}