Кто поднимет 10 пудов — тот морально, именно морально, нравственней, ценней, выше других — он достоин уважения начальства и общества. Кто не может поднять — недостоин, обречен. И побои, побои — конвоя, старост, поваров, парикмахеров, воров.
Пьяный начальник на именинах хвалится силой — отрывает голову у живого петуха. (Там все начальство держит по 50—100 кур, яйцо 120 руб. десяток — подспорье солидное.)
Состояние истощения, когда несколько раз задень человек возвращается в жизнь и уходит в смерть.
Умирающему в больнице говорит сердобольный врач: — «Закажи, что ты хочешь». — «Галушки», — плача говорит больной.
У кого-то видели листок бумаги в руках — наверное, следователь выдал для доносов.
Шестнадцатичасовой рабочий день. Спят, опираясь на лопату, — сесть и лечь нельзя. Тебя застрелят сразу.
Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени.
И возращение в лагерь, в т. н. «зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная из приказа надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам и лошадь тащит их по дороге за 2–3 километра.
Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра — конвоир. Чем не Египет?
Все это — случайные картинки. Главное не в них, а в растлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается жить без мяса, без сахару, без одежды, без обуви, а также без чести, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. Расшатанный, уже дементивный ум хватается за то, чтобы «спасать жизнь» за предложенную ему гениальную систему поощрений и взысканий. Она создана эмпирически, эта система, ибо нельзя думать, чтобы мог быть гений, создавший ее в одиночку и сразу. Паек 7 «категорий» (так и напечатано на карточке «категория» такая-то) в зависимости от процента выработки. Поощрения — разрешение ходить за проволоку на работу без конвоя, написать письмо, получить лучшую работу, перевестись в другой лагерь, выписать пачку махорки и килограмм хлеба — и обратная система штрафов, начиная, от голодного питания и кончая дополнительным сроком наказания в подземных тюрьмах. Пугающие штрафы и манящие поощрения — зачеты рабочих дней. На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления. Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтоб Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летний период — пятилеток больших строек «дерзаний и достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов — людей, жизнь которых беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он — человек.
Вот и письмо мое неизбежно большое, подходит к концу. Вы должны простить мне это многословие.
И еще в двух поступках я должен покаяться перед Вами. Я получил роман 1 января. Хотелось прочесть его не за чайным столом, а как следует. Я задержал его на 2 недели. Второй — не удержался и послал Вам стихи последних лет. Мне так хотелось, чтоб они были в Вас. Просто, чтоб были у Вас. Не затрудняйте себя откликами, ответами обязательными. Кое-что путное там есть. Названия приблизительные, это сборнички, а не книги. Тематически стихи могут быть передвинуты из тетрадки в тетрадку — налаживать сейчас нет возможности. Переписку от руки тоже прошу простить.
Еще раз — искренне благодарю Вас за роман, которому нет цены, за все, что Вы в нем сказали.
Сердечный привет Зинаиде Николаевне.
В. Шаламов.
Когда-то давно Вы получили мои письма с заклеенными клеем конвертами. Это я заклеивал сам для крепости.
В.
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
Туркмен, 12 июля 1956 г.
Дорогой Борис Леонидович.
День 24 июня был одним из самых больших дней всей жизни моей. Более 25 лет назад я себе выдумал смелую сказку — что когда-нибудь я буду читать свои стихи у Вас в доме. Это было одно из самых скрытых, самых дорогих мне, самых страстных моих желаний, самое затаенное, в котором я никогда никому не сознавался. Бесчисленное количество раз появлялось это видение. Я так привык к нему, что даже гостей сам приглашал, самовольно рассаживая их по креслам (так, вместо Берггольц у меня сидела Ахматова). Так было задумано, с этой верой я жил, никогда ее не терял. Было много таких лет, когда подобное казалось бредовой фантастикой, сумасбродней которой и придумать нельзя. И все это сбылось самым феерическим образом 24 июня.
Вы для меня давно перестали быть просто поэтом. Иное я искал, находил и нахожу в Ваших стихах, в Вашей прозе. Но даже Вы, боюсь, не измерите для себя всей глубины, всей огромности, всей особенности этой моей радости.
Ведь для меня этот день не просто встреча, льстящая самолюбию, что ли, не просто «честь», не только «признание», «рукоположение». Это — осуществление сердечнейшего, затаеннейшего из загаданного» — это та самая сказка, которая, как ей и положено, становится все-таки жизнью и в жизни утверждает себя, как некая новая данность. Такова природа всех настоящих сказок.
У меня не было в жизни так называемых «удач», мое счастье, если и приходило, то приходило по другим дорогам. С годами это привело к недоверчивости в отношениях с людьми, к вере только в самого себя, к запрещению для себя пользоваться очень многими людскими путями. Я привык встречаться с жизнью прямо, не различая большого от малого. Так меня учили жить, так сам я учил жить других.
Обещаний и зароков в юности было немало. Слишком многое, конечно, разбито, разломано, уничтожено, не осуществлено. В свое время мне не дали учиться, самым коварным и жестоким образом обрекая меня на вечную полуграмотность, на невежество, сковывая меня безвозвратно и безнадежно навеки. А годы шли. Двадцать лет жизни моей отдал я Северу, годами я не держал в руках книги, не держал листка бумаги, карандаша. О всем прочем я и говорить не хочу. Но когда я приходил в себя — а это все-таки бывало — я возвращался к стихам и возвращался к своему заветному видению. И я — счастлив сейчас.
Каждый человек в 16 лет дает себе какие-то клятвы, какие-то обещания. Иными они забываются, иными не забываются. Для многих слишком хорошая память служит причиной увлечения водкой или еще чем-либо подобным. Я очень боялся в молодости прожить жизнь напрасно. И вот, по тем письмам, которые я получаю с севера до сих пор, я имею право считать, что жизнь моя там не была совсем нейтральной, что меня помянут добрым словом и помянут люди хорошие. Несчастные, но хорошие.
Для меня никогда стихи не были игрой и забавой. Я считал стихи беседой человека с миром на каком-то третьем языке, хорошо понятном и человеку и миру, хотя родные-то языки у них разные. Но вовсе не у всех поэтов находил я то, что считал главным в поэзии. Мне казалось, что историческое развитие поэзии шло следующим путем. Стихи, конечно, родились из песни. Но, отделившись от песни и развиваясь самостоятельно и далеко от песни уходя (мне кажется пустячным значение фольклора для творчества большого поэта и со светлой легендой об Арине Родионовне давно пора кончать), обогащаясь не только за счет соседних искусств и науки, а исследуя жизнь, прежде и раньше всего стихи обнаружили в себе такие способности и скрытые силы, о которых никакая песня и мечтать не могла. Да, по сути дела, с песней-то эти силы имеют очень мало общего. Стихотворная форма в своем развитии показала возможности особенные, оказалась незримо шире и глубже любого другого искусства — музыки, живописи, скульптуры.
Она показала возможность размышления над судьбами жизни, возможность, превосходящую в некотором важном отношении средства художественной прозы, хотя бы (не говоря уже о собственно философии) эти стихотворные размышления не используют исключительно арсенал философии (как это было в ритмизованном трактате Лукреция Кара, например).[32] Но самую природу свою звуковую и свое ритменное музыкальное начало делает средством искания истины. Никакое другое искусство не обладает такой важной особенностью.