Я утверждаю, что это страстное увлечение огромной и захватывающей работой, эта непомерная готовность все сделать, всюду поспеть была одной из причин такой ужасающе ранней смерти молодого борца, выраставшего в огромную величину, в первоклассную для Советской республики руководящую и организующую силу.
И если все уважали его ум, волю, работоспособность, то и все любили его милую душу, его простую доброту, его тихую веселость, его внимательную ласковость ко всякому.
Я пишу эти строки, и еще раз больно сжимается сердце. Пустее стало на свете для тех, кто знал этого чудесного человека.
II
Не помню, кто передал мне первые рассказы Бессалько. Это были небольшие очерки из жизни сибирских ссыльных. Не все они были ровны по интересности сюжета и исполнению, но многие из них написаны были так свежо, что я тотчас же сказал посреднику, чтобы он привел этого молодого рабочего писателя.
Бессалько, застенчивый и угрюмый, явился ко мне. Кажется, он остался недоволен как моим недостаточным восторгом перед первыми пробами пера его, так и тем, что я оказался бессильным помочь ему в непечатании его вещей.
В то время Бессалько изживал еще свой период интенсивной ненависти к партийной интеллигенции. Он принадлежал к меньшевистской организации, но по ходу был скорей всего анархо-синдикалистом.
Вскоре, однако, отношения между ним, а с другой стороны — мною и моей женой сделались настолько дружескими, что Бессалько, все еще немного угрюмый, милостиво заявил мне, что «выделяет меня из интеллигенции».
Большой работой того времени был у Бессалько роман «Катастрофа»3. Этот роман, или, вернее, серия сцен из тюремной жизни, с одной стороны, объясняет неприязнь Павла к интеллигенции, с другой стороны, со всей резкостью ее выражает. Бессалько не мог, не побледнев от негодования, вспомнить, как недостойно вели себя партийные интеллигенты в 1906 году в Екатеринославской тюрьме, когда всем заключенным грозила смертная казнь. И эту кошмарную историю он сумел, местами с мучительным мастерством, перелить на страницы своей мрачной и желчной эпопеи.
Но то были последние тучи рассеянной бури.
На глазах у меня Бессалько менялся. Все больше огня было в его глазах, все чаще на его губах расцветала улыбка, Он чуял в себе талант, он отдыхал в Париже, он нашел там дружбу и любовь.
Писал он в то время свои воспоминания, теперь опубликованные в виде ряда отдельных глав большой биографии Кузьки — самого Павла, конечно4.
Здесь краски были уже значительно светлее. Но и это была, дань прошлому. Совсем не то роилось в голове молодого рабочего-южанина, с большим темпераментом и страстной жаждой жизни веселой, блестящей, языческой.
Как-то вдруг разрешил он себя от поста нарочитого реалиста и набрал на свою палитру самых ярких и разнообразных красок. И тогда вдруг раздались совсем новые песни: Иуда Гавлонит, выдавливающий себе глаз в каменистых окрестностях Иерусалима, весь но обстановке и по тону выдержанный в полубиблейских тонах; «Алмазы Востока», где рядом с чудесными легендами, написанными узорными эмалевыми словами, встречается такая гомерическая вещь, как Вулкан5, рассказы, написанные с легкостью самых лучших произведений Мопассана из жизни парижской богемы, — словом, огромный диапазон фантастически развернулся в душе Бессалько.
Я с восхищением следил за расширением русла его вдохновения. Его любовь к ярким краскам, исключительным переживаниям, к героическому, к сказке, к мифу как нельзя лучше подтверждала мою всегдашнюю идею о том, что пролетарским художникам доступно будет все; что прошлое и будущее, природа и душа человеческая во всей необъятности станет их объектом, но что все это они осветят своим пролетарским светом.
Так это было с Бессалько. Нет у него ни одного произведения, которое придирчивый критик не назвал бы тенденциозным. Все эти радужные золотые стрелки, трепеща, показывают один и тот же полюс: пролетарскую идею торжества труда, свободы и человеческой гармонии.
В России я постарался тотчас привлечь Бессалько к работе, и он заменил Федора Калинина в Петрограде как руководитель Отдела помощи самостоятельным пролетарским культурным организациям по отъезде Калинина в Москву.
После отъезда моего из Петрограда я меньше наблюдал Павла. Но знаю, что дружба с Мгебровым6 и близость к героическому театру была новой полосой в его жизни. Театром он увлекся страстно, мечтал о целом ряде пьес. Об этом мечтании мы с ним вместе < говорили >, рассказывали друг другу сюжеты задуманных нами драм, и в последнее наше свидание, как никогда, почувствовали мы оба и сказали это друг другу, как мы близки и как параллельна наша работа в области искусства.
Ехал он спокойный, уверенный. И вот бессмысленный тиф скосил этот прекрасный пролетарский цветок.
<1920>
Ф.Э. Дзержинский в Наркомпросе*
Как всякий участник нашей революции, как член правительства, я, конечно, много раз встречал покойного Феликса Эдмундовича, видел его в разных ролях и переделках, слушал его доклады, принимал участие вместе с ним в обсуждении различных вопросов и т. п. Но именно потому, что Феликс Эдмундович был чрезвычайно многогранен, что он связан был многочисленнейшими и разнообразнейшими нитями со многими сотнями более или менее ответственных деятелей партии и нашей эпохи, — воспоминания о нем будут очень обильны, и мне не хочется прибавлять к ним что-нибудь такое, что может лучше рассказать другой.
Были, однако, у меня с покойным вождем встречи совсем особого характера, которые, правда, имели широкий общественный отголосок, но которые все же менее известны, чем другие формы деятельности тов. Дзержинского, а между тем вносят в этот незабвенный образ своеобразные черты, которые не должны быть забыты.
Имя Дзержинского в то время (к 1922 году) было больше всего связано с его ролью грозного щита революции. По всем личным впечатлениям, которые я получал от него, у меня составился облик суровый, хотя я прекрасно сознавал, что за суровостью этой не только таится огромная любовь к человечеству, но что она-то и создала самую эту непоколебимую алмазную суровость.
К тому времени самые кровавые и мучительные годы оказались позади. Но войны и катастрофа 1921 года1 оставили еще повсюду жгучие раны.
Страна переходила к эпохе строительства, но, обернувшись лицом от побежденного врага, увидела свое жилище, свое хозяйство превращенным почти в груду развалин.
На том кусочке фронта, где работали мы, просвещенцы, и который в то время называли «третьим» фронтом для обозначения его третьеочередности, к которому даже у самых широко смотревших на вещи вождей было отношение как к группе нужд и вопросов, могущих подождать, — на этом кусочке общего фронта не счесть было всяких пробоин, которых нечем было забить, всяких язв, которых нечем было лечить.
Теперь, во времена несравненно более обильные, спокойные и мирно-плодотворные, когда иной раз не без жути измеряешь расстояние между необходимым и возможным, — лучше всего бывает вспомнить о тогдашних сумрачных днях, тогда вся обстановка кругом кажется куда светлее.
В один из дней того периода Феликс Эдмундович позвонил мне и предупредил меня, что сейчас приедет для обсуждения важного вопроса.
Вопросов, на которых перекрещивались бы наши линии работы, бывало очень мало, и я не мог сразу догадаться, о чем же таком хочет поговорить со мною творец и вождь грозной ВЧК.
Феликс Эдмундович вошел ко мне, как всегда, горящий и торопливый. Кто встречал его, знает его манеру: он говорил всегда словно торопясь, словно в сознании, что времени отпущено недостаточно и что все делается спешно. Слова волнами нагоняли другие слова, как будто они все торопились превратиться в дело.