Были грозные дни деникинщины в ее самом большом расцвете. Деникинская армия взяла Орел1. В Москве было чрезвычайно неспокойно. Даже очень стойкие военные-коммунисты допускали возможность дальнейших успехов наших врагов, хотя латвийская дивизия уже совершала свои маневры, которые и явились одной из причин последующего отката, в общем, несомненно подтаявшей в своих частях деникинской армии.
Объезжая фронты, я побывал в Тульском укрепленном районе. Из наших товарищей Межлаук2 и Петере3 играли там руководящую роль. Во время моего пребывания в Тулу приезжало много военных. Приехал и какой-то английский полковник, если не ошибаюсь, Меллон по фамилии, член английского парламента4. Он присутствовал на параде Тульского гарнизона. Этот гарнизон был невелик, но к параду очень подтянулся и в общем браво проходил мимо представителей пролетарской власти. Меллон одобрительно покрякивал, а потом вступил со мной в разговор на французском языке. Взглянув мне прямо в глаза несколько мутным, голубым взором, он вдруг спросил меня: «А вы лично полагаете, что этот пункт может быть удержан?». Я был несколько смущен таким прямым и бестактным вопросом и, разумеется, ответил, что вполне убежден в возможности положить неприступную преграду для продвижения деникинских войск.
«Вы не находите, — продолжал Меллон, — что население, как носящее оружие, так и гражданское, невероятно устало и что в один прекрасный момент внутренняя возможность сопротивления вдруг рухнет и тогда их можно будет взять голыми руками?» Такой оборот разговора мне совсем не понравился, и я уже несколько вызывающим тоном ответил ему: «Настроение революционного энтузиазма в наших войсках и среди рабочих ни в малой мере не исчерпано, наоборот, у нас есть все основания думать, что как раз психологический момент, о котором вы говорите, близится к своему завершению у нашего противника».
Меллон передвинул свою сигарету справа налево и, посопев, заметил: «Вы, может быть, думаете, какой наглый англичанин и с каким равнодушием он говорит о нашем положении? Я вовсе не таков. Я приехал сюда потому, что внутренне я бесконечно уважаю революционный подъем вашего народа. Сомнения, которые во мне возникают, неприятны мне самому. Только мне кажется, что тяготы, выпавшие на долю вашего парода, действительно превышают человеческие силы».
Когда я вернулся из Тулы, я сейчас же, по обыкновению, отправился к Владимиру Ильичу, чтобы рассказать ему о всех моих впечатлениях. Я рассказал ему также о Тульском укрепленном районе и о напряженной деятельности товарищей, которым поручено блюсти за ним, о сравнительно бодром впечатлении, которое произвел на меня гарнизон во время парада, о крепких настроениях рабочих. Я рассказал ему также о разговоре с английским полковником. Владимир Ильич, разумеется, великолепно понимал чрезвычайную тяжесть нашего тогдашнего положения. Выслушав все, он как-то слегка потемнел, нахмурил брови и, не глядя на меня, сказал:
«Да, Тульский укрепленный район — это серьезно, там нужно отстоять подступы к Москве. Очень важно не уронить настроение самого населения. Необходим не только серьезный контроль, чтобы внутрь района не заползла измена, необходимо также вовремя поддержать бодрость. Не думаете ли вы, Анатолий Васильевич, что вам лучше всего вернуться в Тулу? Знаете ли, чтобы они не чувствовали себя заброшенными. Говорите им, и военным, и рабочим, и горожанам, об общей политической ситуации, внушайте им побольше бодрости. И я бы попросил вас вернуться оттуда только в том случае, если деникинцы откатятся».
Такого рода поручение надо было истолковать, разумеется, так: вернитесь в случае, если Тулу отстоите, а если не отстоите, то уж не представляется особенно интересным, сможете ли вы вернуться, так как необходимо отстаивать эту позицию в полном смысле слова до последней капли крови. Так я и понял Владимира Ильича и в тот же день выехал назад, в Тульский укрепленный район.
Нам недолго пришлось отсиживаться в нем, так как вскоре после этого отступление Деникина действительно началось и по приказу Реввоенсовета я был переброшен в Новозыбков и в Чернигов. Но в днях, которые мы тогда прожили в Туле, было нечто своеобразно прекрасное. Я никогда не забуду наших скромных обедов в маленькой комнатке какой-то канцелярии, куда Петере являлся после объездов фронтов. Всегда спокойный, немножко флегматичный, он представлял собой тип такого вождя, который может внушить уверенность подчиненным ему частям непоколебимым, почти равнодушным мужеством. Ездить верхом Петерсу было довольно трудно. Если не ошибаюсь, он тогда не был особенно опытным кавалеристом. Приезжал он часто здорово сломанный дальними верстами, которые проделал верхом. Но это не мешало ему своим обычным и как будто ленивым тоном рассказывать о впечатлениях, подводить итоги, и под этим слегка ленивым тоном и медлепным взглядом из-под опущенных ресниц чувствовалась огромная, дикая, непобедимая энергия, которая действительно не сдавалась ни перед какой угрозой. Петере смеялся редко, таким же тихим и спокойным смехом. Но Межлаук был веселый человек. Каждый час мог принести известие о наступлении врага, о прорыве фронта, о колебаниях внутри наших частей, но это не мешало тогда еще совсем молодому и свежему Межлауку сверкать победоносным юношеским смехом. Он сыпал шутками. Ему доставляла удовольствие каждая подробность жизни. Мне иногда казалось, что он как будто торопится насытиться ею, что как будто внутри у него нет уверенности, что дней у него осталось достаточно.
Третьим был тот самый морской офицер5, который когда-то взорвал наш форт, считая, что он слишком легко может попасть в руки финнов. Если не ошибаюсь, в это время разразилось громкое дело. Его подозревали в злонамеренности. Он был близок от расстрела, но сумел доказать полную необходимость произведенной им грозной операции. И вот теперь в качестве военспеца работал он на этом ответственном пункте фронта.
Это был человек, так сказать, гвардейской складки, элегантный даже в то время гражданской войны, необычайно корректный, с чисто английской выдержанностью, в общем, однако, очень симпатичный. От его немножко холодного, вежливого тона нисколько не веяло отчужденностью, напротив, чувствовалось, что он сознает себя, свою роль стальной трости, па которую опирается защита и которая эластично готова выдержать любую нагрузку.
Удавалось мне от времени до времени и большей частью после общих бесед и выступлений разговаривать с отдельными красноармейцами. Может быть, и были среди них какие-нибудь напуганные положением люди. Конечно, такие не стали бы вступать перед всеми в разговор с представителями власти. Но если не было заметно таких, то совсем не было и хорохорящихся, готовых угодливо заявлять о том, что-де шапками закидаем. Удивительное спокойствие поражало меня в этих людях. Такое обыденное спокойствие, словно мы живем в самые будни. Слушали с огромным вниманием рассказы обо всей нашей политической ситуации, о грандиозных надеждах, которые открываются перед нами, о необходимости <последнего> усилия, чтобы сломить предрешенное уже <поражение> генеральской реакции. Слушали подчас конкретные рассказы, дававшие представление о военной ситуации момента и данного фронта. Все это, повторяю, слушалось с огромным вниманием, при этом спокойно рассуждали, задавали вопросы об отношениях к нам различных держав, об экономических ресурсах страны, рассказывали о разных' случаях, свидетельствовавших о разложении на деникинском фронте. Все это в таком же темпе и в таких же выражениях, как если бы разговор велся в мирное время в какой-нибудь благоустроенной красноармейской казарме. На меня от этого неизменно веяло исключительным мужеством. Когда я уходил от красноармейцев, у меня всегда было одно и то же впечатление: знамя революции держат необыкновенно просто, необыкновенно уверенно и железным образом крепко тысячи больших простонародных, немножко корявых, поражающе спокойных и крепких рук.