Сход в Петровке оставил во мне впечатление покорной угнетенности и безнадежной скорби. Мужики больше молчали. Не было слышно этого шумного говора, тех обильных, порой иронических и метких характеристик, какими в других местах встречалось чуть не каждое имя.
— Ну, ну, старики! Что ж вы молчите?.. Шаронова Андрея поместим, что ли? — то и дело приходилось мне будить угрюмое молчание толпы.
— Как не поместить… Чай, надо поместить… Восьмидесяти лет человек. Куда ему податься…
— Мы, господин, потому мало говорим, — заметил один из стариков, — друг дружки стыдимся. Вы, может, меня запишете, а другой-то еще хуже. Все мы плохи, уж вот как, вот как плохи!
— Нешто мы жители, поглядите на нас.
— Какеи мы жители, что уж…
«Житель» — это крестьянин, хозяин, человек самостоятельный, в противоположность бездомнику, бесхозяйному, нищему. Трудно себе представить впечатление этих слов: «какие мы жители», когда целая деревня говорит это о себе. Уничижение, уныние, потупленные глаза, стыд собственного существования… И невольно, как посмотришь, соглашаешься с ними: какие уж это жители!
В других местах хозяин, «житель» не пойдет в столовую, как бы ни нуждался. Лучшие, еще не забывшие недавнее время, когда они были «настоящие жители», — не пошлют даже ребенка. Один раз старик, у которого мы записали внука, вышел на время из избы и, вернувшись, очевидно после разговора с мальчиком, сказал решительно:
— Выпиши назад. Нейдет! Помру, говорит, на печке, а не пойду.
В Петровке я не встречал уже этой стыдливости, здесь не было случаев отказов от посещения столовой. Здесь большинство не стеснялось просить лично за себя, не выжидая, пока выскажутся сторонние. «Троих запишите, четверых у меня».
— Что вы, какие глупые, право, — остановил, наконец, поток этих просьб умный старик, с приятным лицом, хотя тоже отмеченным общей печатью подавленной скорби… — Ведь это благодать, Христа-ради, а не казна! Одного-двух с хлеба долой, и то слава Христу… А вы бы всей семьей так и затискались… Говорите, кто уж вовсе не терпит.
Стыд, не совсем еще умерший, просыпается в толпе, но зато после этих слов она угнетенно и тупо молчит.
— Плохо в этом доме, — слышится порой, — лебеды переели уже несколько (то есть очень много).
— Теперь и лебеды не стало.
— И этот тоже плох мужичонко-те. С самой сорной тропы! Давно побирается.
— Да, вот Александр Фролович знает. Давно уже тропу к нему на хутор пробил позадь дворов…
И вдобавок ко всему то и дело выступают вперед подозрительные, землистые лица, слышатся голоса с особенной, то хрипучей, то гортанной или носовой зловещею нотой. И большая часть из таких больных сами не знают еще, что уже носят в себе сильно развитую болезнь.
Писарь, сидящий рядом со мной, то и дело как-то странно откашливается.
— Вы здоровы? — спрашиваю я у него.
— Здоров… вот что-то… перехватило.
Но я вижу ясно, что уже болезнь подвинулась далеко, проступает в слезящихся глазах, в землистом лице.
Несчастный муж сифилитической бабы то и дело выдвигается из толпы и прерывает нашу работу…
— Ваше благородие, как же мне с бабой-те быть?..
— Молчи, видишь, сейчас некогда.
— Терпежу нет. Дети… Изба махонькая…
Через несколько минут его мрачный, глухой и страдающий голос опять нарушает угрюмую тишину этого угнетенного схода:
— Из сил я выбился. Смерти господь не дает ей. Господи, царица небесная!
На улице он опять выдвигает вперед старосту и сам приступает к нам с неотвязным вопросом:
— Как быть?.. Терпежу нету мне, невозможно мне терпеть, ваше благородие, сделайте божескую милость…
Я даю ему денег на больную, — это все, что я могу сделать. Больная неизлечима, болезнь ее в этом периоде не заразительна, поэтому ее не возьмут в больницу. И вот, целая семья живет в тесной избе с полуумершим и разлагающимся человеком, отравляемая невыносимым «духом». Это, господа, не голод, это не связано ни с засухой, ни с неурожаем. Это для Петровки, для многих Петровок — обычное, заурядное, хроническое явление!
С тяжестью в голове, отуманенные, выбрались мы из тесной избы, с плотной, угрюмой толпой, с ее угнетенным, подавленным и подавляющим настроением, с этими землистыми лицами мужиков, женщин, детей и подростков, едва выделявшихся в парном и темном воздухе курного жилья. На дворе нас встретил уже вечер. Мгла. Лес стоит невдалеке, задернувшись сизым туманом… Там, в двенадцати верстах, в чаще стоит Ташинский завод, наделяющий эти подлесные деревеньки скудным заработком и «дурною болью». А тут уже — с поцелуем матери, с куском поданного Христа-ради хлеба, с надетым на время чужим платочком, — переходит невидимо дурная боль от человека к человеку, из избы в избу и ужасом давит несчастную, темную, беззащитную в своем невежестве деревню.
Мы зашли в ближайшую избу — Кутьина, Степана Егорова. Сам хозяин — явный сифилитик, у которого, по образному выражению одного из его односельцев, лукавая болезнь уже «забралась в нутренность и начинает втягивать нос за собой». Нос у него припух, он гнусит. Его уже все признают больным. В тесной, черной курной избе — две бабы, обе худые до невероятности, одна беременная, другая держит на руках ребенка. На грядке — лукошко с кусками хлеба, собранного подаянием. За этим хлебом с утра ходила по дальним деревням девочка лет семи. Сколько ей пришлось выходить, видно из того, что она по пути заходила на завод, что, по прямому пути, составит двадцать четыре версты, считая туда и обратно.
Теперь она спит. Устала. Предыдущую ночь тоже не слала, потому что заболел палец, всю ночь металась и стонала. На заводе доктор перевязал… Пахнет йодоформом… Признак плохой!..
— Отчего заболело? Ушиблась?
— Нет, так… без всего, просто заболел, — отвечает мать, любовно гладя волосы у спящей. — Теперь пришла, притомилась. «Мама, я ляжу». — Ляжь, моя милая, ляжь! Кормилица наша!.. Видишь, и не разделась, так заснула.
Я наклоняюсь. Одетая, даже в сермяжном кафтане, девочка спит глубоким сном. На лице спокойствие забытья. А в изголовии уже, быть может, стоит роковая судьба, и несчастному ребенку предстоит умирать страшною, незаслуженною смертью… За что?..
Я отказался заходить в другие избы. На дворе совсем стемнело. Маленькие, бесформенные хижины, больше похожие на кучки навоза, под мрачной стеною леса… Кой-где огонек, жалкие оборванные фигуры, с удивлением рассматривающие невиданных великолепных господ. И в самом деле, какими великолепными должны мы казаться этим «нежителям», с нашими здоровыми лицами, дохами, шубами, с этими сытыми лошадьми, нетерпеливо бьющими копытами землю… И притом еще — какие благодетели!
Да, благодетели! Как жалки показались мне в эту минуту эти наши благодеяния, случайные, разрозненные, между тем, как огромная мужицкая Русь требует постоянной и ровной, дружной и напряженной работы вверху и внизу… Был у нас не так давно в числе других вопросов и «вопрос сифилитический». Писалось, говорилось много, может быть, даже и делалось кое-что. Почему это брошено? Почему не дописали, не договорили, не доделали, почему целые деревни, целые поколения неповинных людей оставлены в жертву этой ужасной болезни, самой ужасной из всех, с которыми борется человеческое знание, а мы только смотрим на это, сложивши в бессилии руки! Почему «сифилитических деревень» нет, например, в Англии уже более двух столетий, а у нас они есть, и язва ширится, захватывая все новые и новые жертвы. Впоследствии, в том же Лукояновском уезде, я натыкался не раз на другие деревни, напоминавшие Петровку, и можно сказать определенно, что никто ничего не делает для их спасения. Между тем, назовите мне другую болезнь, которая бы в такой мере настоятельно, повелительно, неизбежно призывала на борьбу с собою. Во всех других, случаях — в тифах, лихорадках и горячках — есть надежда, даже и без медицинской помощи, на силу организма. Чахотка уносит отдельные жертвы, и притом медицина может тут только продлить умирание, что деревня для себя считает непозволительной роскошью. Холера проносится ураганом и исчезает, как грозный смерч, быстро и бесследно. Но сифилис, как библейская проказа, поражает как самые здоровые, так и слабые организмы, и, раз пораженный — организм обрекается на роковую, неизбежную и самую ужасную гибель. И пока она наступит, несчастный сеет кругом семена того же невыразимого бедствия, поражает часто, не ведая и неведающих. И притом редкая болезнь так поддается лечению в настоящее время… Так почему же все сложили оружие в этой неизбежной и, по-видимому, трудной борьбе? Сделайте простейшие выкладки и вы увидите, что спасение одного поколения одной этой деревушки окупит сторицею труд специального врача. А ведь один врач на деревню, на десяток таких деревень — даже излишняя роскошь.