— Барашков? Барашков круглый сирота, — сказал солдат. — А у тебя, — он показал на Лукмана, — у тебя есть отец-мать, верно?
— Верно.
— А у меня матери нет, — сказал Салим.
— А отец?
— Известно, на фронте.
Солдат задумался, затем произнес неуверенно:
— Но с другой стороны… ведь ты не один живешь? У тебя есть твой дядя.
Дядя! Это он, Танкист, так думает, что Мирвали его дядя. А на самом-то деле — седьмая вода на киселе. Так что, если спросят, можно сказать, что родичей у него нет. И никто не докажет, что они есть. Но мальчик ответил:
— Да, есть дядя.
— Стало быть, ты не сирота. — И, пряча глаза, Танкист вздохнул. Грустный, щуплый такой, с закатанными выше колен брючинами, с подвернутыми рукавами выцветшей гимнастерки, на руках и ногах цыпки, какие бывают только у мальчишек. И грусть у него как бы не совсем взрослая. — Вы не унывайте, ребята, — сказал он. — Это последнее дело — унывать. Это, прямо скажу, хреновина. Да вот… закурите. Злющий табачок! — Он закинул черпак на телегу и, обтерев руки о гимнастерку, достал кисет и бумагу, Свернув цигарку, дал Салиму, скрутил вторую и — Лукману. Потом он свернул себе, потолще.
И дымили они втроем, стоя по колена в воде, синие дымки от цигарок мгновенно линяли в раскаленном белом воздухе, их едкий дурман мешался с дурманом трав и цветов. Потом, когда докурили, Танкист взялся за черпак, а мальчики вброд пошли к противоположному берегу. Там побежали через картофельные поля по тропинке, на которой сухой, спекшийся подзол пылил и обжигал им ступни. За чащами, укрытыми маревом, посвистывали суслики.
Забравшись в расщелину и попив из родника, мальчики долго сидели остывая, а когда жар немного отошел, они попили еще и стали купаться. Купались долго, до озноба, потом поплыли к островку напротив и легли на песке.
— Здесь все нас знают, — заговорил Лукман. — Здесь у нас ни черта не выйдет.
— Да, — сказал Салим.
— Но если мы уедем куда подальше и скажемся сиротами…
— Нас тут же пошлют в детдом.
— Но если там не будет детдома, а будет как раз военная часть, а? Ну, е с л и, а?
— Ну, если… — Салиму хотелось ответить, что все это пустое, все только игра, взрослых не проведешь и хитростью тут ничего нельзя сделать. Уж лучше все оставить как есть. Но сказать так — значило бы огорчить Лукмана. Да и сам он испытывал противоречивые чувства: ведь было же, было в их замысле что-то и не совсем детское, да и сами они только наполовину жили детской жизнью, а во всем остальном — ну, в работе, которую они делали, в том, наконец, ощущении голода, которое не проходило даже после некоторого насыщения и которое пройдет, наверное, только с войной, — во всем остальном не были детьми и, значит, могли потребовать для себя полных тягот в этой жизни, в том числе и тягот самых тяжелых, какие бывают на самой войне.
— Он сусликов жрет, — глухо сказал Лукман.
— Ага, — машинально отозвался Салим.
— Я говорю… он сусликов жрет! — крикнул Лукман и вцепился ему в плечо, задергал, крича: — Я говорю, жрет, жрет!.. Ты думаешь, он тушки выбрасывает? Как же, как же… все сам пожирает, ведь это харам — запретная пища… я давно знал, только не говорил тебе.
— А Магира? — спросил он зачем-то.
— Нет. Мы лучше с голоду помрем…
«Значит, вот оно что! — подумал мальчик. — Значит, он всегда сыт!»
— Бог его накажет, — сказал он. И ему показалось, что Лукман успокоился от этих его слов. И сам он успокоился, и тяжесть, которую он чувствовал, понемногу оставляла его.
Весь вечер мальчики просидели в саманном домике Салима, варили картошку в кожуре. Потом, когда картошка сварилась, Салим накрыл ее салфеткой: приедет Нина и поест горячей, вместе они поедят, и не пойдет он ужинать к Мирвали. Сидели и разговаривали.
— Я знаю, — говорил Лукман, — я знаю, где встречается Танкист со своей Танькой.
— Ну и что?
— Да так. В талах они встречаются, на берегу.
— Там комаров пропасть.
— А махорка у Танкиста!
— Да… А почему комары не выносят дыма?
— Не знаю. У меня что-то живот болит, — сказал Лукман. — Я домой пойду, полежу.
Салим остался один в уютной саманной прохладе. Окошко на улицу было открыто, и с воли доносились вечерние звуки и запахи, воздух осязаемо подкатывал речным холодком, и холодок этот, сходясь с жаром, который был в его теле, знобил его. Трели лягушек вибрировали в воздухе и будто маленькими камешками вкатывались в сумеречную пустоту домика. Прокричала ночная птица, а может быть, голосом ночной птицы кричала Магира. Она иногда гуляет вечером по берегу, но если вдруг появится какой-нибудь парень, Мирвали тотчас же окликает Магиру, и она прибегает во двор. Мирвали любит дочь, не нахвалится ею: у других дочки только и знают, что с парнями балуются, а Магира парней этих гонит прочь.
Мальчик пролежал в этом состоянии полусна-полуяви с закрытыми глазами, но все, все слыша и все ощущая лицом, голым телом, пока наконец комары не подняли его. Он быстро, легко вскочил, стал одеваться, не испытывая ни малейшего неудобства от темноты — он точно руками, лицом и телом видел все предметы в доме. И почувствовал он себя бодрым, свежим и подумал о том, что хорошо бы пройтись по берегу, и встретить там Танкиста, но без его подруги, и побродить с ним возле реки или посидеть в талах, окутываясь махорочным дымом. Он услышал опять крик ночной птицы, но подумал: «Наверно, это Магира балуется, нравится ей кричать странным клекочущим голосом. Мать ругает ее за эдакие шалости: нельзя! Дескать, в темноте летают падшие ангелы и высматривают себе жен среди людей».
Он вышел во двор и направился было к воротам, но вернулся, запер дверь на замок. Ключ он положил под половичок у порога. Какой-то шорох заставил его вздрогнуть, оглянуться. И он увидел за низким забором фигуру, шевелящую в темноте рукой.
— Ты что? Ты не спишь, Магира? — спросил он.
— Нет. Перелезай сюда.
— А что… вы не пили еще чай?
— Нет. Куда же ты? — Она сама перелезла через забор, тихонько смеясь, закашливаясь от пыли, поднятой в кустах. — Ну что, куда ты собрался? — сказала она, выходя к нему.
— Да так, никуда.
— И я никуда. — Она все смеялась мелким, знобким каким-то смешком. — А в талах Танкист развел костер, ды-ымный.
— Это он от комаров.
— Ну да. А ты любишь ночью купаться?
— Люблю… Но комары опять же…
— Ну да, — сказала она, приближаясь к нему. — Ну… А руки-то холодные. — Она схватила его руки и крепко сжала. — Давай погрею, — и прижала его руки к груди.
— Да погоди, — пробормотал он, однако рук не убрал, и тут она обняла его крепко-крепко.
Его тело неуступчиво напрягалось, бунтуя всею мужественностью мальчика, не терпящего никаких нежностей; но внутри у него теплела и плакала его тоска: ему хотелось материнской, женской, родственной любви и нежности. И он почувствовал, что тоже обнимает ее, жалея ее, любя в ней все, все родное, что боялся он потерять. Почувствовал — падают они. Прохладной, бесстыдно голой показалась ему трава, он ощущал ее руками, лицом — прохладную траву и прохладные руки, ноги девушки.
И тут что-то с ним произошло. Он ощутил пронзительную вспышку счастья и пустоту после ее исчезновения.
«Что-то она со мной сделала, — подумал он с болью, уверенный, что такое не могло с ним произойти с одним. — Что-то она со мной сделала!»
— Пусти, пусти, дурачок, — сказала она, толкая его рукой в грудь, отпихивая сильными, твердыми коленками и наконец вскакивая. — Не вздумай ходить за мной.
Он не проронил ни слова. Он видел, как белые большие ноги промелькнули перед его глазами и потерялись в темном теплом воздухе. Потом он услышал стук досок в пазах забора, шорох в кустах уже по ту сторону забора. Исчезла, сгинула, как ведьма.
Он поднялся, взошел на крыльцо и, отворив дверь, прошел в комнату. Не зажигая света, он лег на свою кровать и напряженно затаился, точно следя за собой, за своим телом. Он чувствовал сильный жар. Значит, ведьма еще была в нем.