Дония протянула бутылку с водой, и я стал пить. Вода была теплая.
— Пей помаленьку, — сказала Дония, — холодная. Я пойду туда.
— Иди, — проговорил я, и голос у меня оказался по-щенячьи жалобным.
Ничего страшного со мной не случилось; я не сделал того, что надо, и значит, еще кто-то должен полезть в печь. Из цеха вышел Анвер.
— Болт вынули? — спросил я. — Огонь потушили?
— Да, — ответил он. — Идем домой. Вид у тебя… в гроб краше кладут.
— Я бы, пожалуй, смог, — сказал я. Но он ничего не ответил.
Дорогу расхлябило — следы не проглядывались. Над нею утомленно курился теплый парок. Мне было жарко. Но когда мы подошли к реке, я почти с отвращением поглядел на воду. От нее исходило гнилое тягостное тепло.
— Матери ничего не говори, — сказал Анвер, когда мы перешли мостки и поднялись в гору.
Дома матери не оказалось, и я вспомнил, что у нее в больнице вечернее дежурство. В передней, на узкой и короткой кровати, подобрав колени к животу, спал дедушка.
В большой комнате лежал и курил Гумер.
— Ты встань, — сказал Анвер, — он вот ляжет, к окну поближе.
— Пускай ложится, — согласился Гумер, скидывая ноги на пол и садясь. — Ты что, заболел?
— Да, — ответил за меня Анвер, открывая окно и поправляя сплющенную подушку.
Когда ложился — не понимаю отчего, ни боли, ни особенной усталости я не чувствовал — вдруг простонал. Гумер стал надо мной и смотрел продолжительно.
— Ты выглядишь очень жалко, — сказал он, — как положительные герои в кино. А может, ты подвиг совершил и… красивая девушка, например, Дония — чем не героиня? — во все глаза смотрела на тебя?
— Пусть он отдыхает, — сказал Анвер, подойдя к Гумеру, — и… ну, ты этого не поймешь, — он усмехнулся. — У рабочего человека имеется гордость, и ты можешь схлопотать себе по морде.
Нет, пожалуй, я не смог бы дать ему по морде.
— Ты на меня не кричи, не кричи! — крикнул Гумер, и голос его стал как бы распадаться на разные голоса — то громкий, то шепотный, то густой, то визгливый. Он отодвинулся от меня и придвинулся к Анверу.
— Не кричи! Нам с тобой нечего делить… Твою рабочую гордость, что ли, делить?
Старший брат повернулся к Гумеру, спиной ко мне. Я видел только, как двинулась под тонкой рубашкой лопатка, и услышал как бы изумленный вскрик Гумера.
— Поднимайся, — сказал Анвер и ногой открыл дверь в переднюю. Я услышал из передней странные звуки, какие я никогда не слышал от деда — хриплые, жалобные, трудные звуки.
Гумер вскочил и, ступив на койку ногой, выпрыгнул в окно.
— Ты лежи, — сказал Анвер. — Ты лежи! — громко, строго повторил он, точно я спорил с ним, и, так же громко стуча сапогами, вышел из комнаты. За дверью сапоги его вдруг затихли, потоптались. Потом я услышал, как он пробежал мимо окна.
Я поднялся и, ступая на носках, направился в переднюю. Там был сумеречный полусвет. Дед сидел на краю кровати, прямо вытянув перед собой босые, в белых кальсонах, ноги. Белая бритая голова, острое черное лицо. Белая борода лежала на груди, на белой рубахе, и ее не было видно. Дедушка не шевелился.
— Дедушка! — испуганно, шепотом крикнул я.
— Кто ушел? — спросил он.
— Никто не ушел. Ты не волнуйся, — сказал я и откинул тяжелое ватное одеяло, чтобы сесть рядом. Что-то тускло блеснуло. Я протянул руку — это был кухонный нож. Почуяв ссору, дед, видно, спрятал нож, а потом понял, что он только спрятал нож, а предотвратить ссору все равно ему не под силу. И тогда он заплакал.
Он сидел тихо, не меняя положения, ни о чем больше не спрашивая. Успокаивать его было не нужно. Может быть, было нужно, но я не сумел бы сейчас объяснить, что никто не собирался делить дом, что дом нельзя, а если можно, то совсем не нужно делить. Что все, что произошло, произошло… из-за чего произошло? Из-за рабочей гордости? И я не последнее лицо в этой ссоре?..
13
Однажды, когда мы сдали смену и собирались домой, пришел Дударай и попросил не расходиться: будет разговор.
— А Василий Васильевич ушел, — сказал я, — может, догнать его?
— Не надо, — сказал Дударай.
— Тогда, может, и я пойду?
— Нет, ты останешься, — сказал Дударай.
Мы вышли из цеха и сели на стоявшую возле стены старую вагонетку.
Дударай оглядел всех, остановился на Паньке и, подумав, предложил слезть с вагонетки и сесть поближе. Панька пожал плечами, слез и, высоко поставив кирпич, сел против Дударая.
— Рассказывай, как дела.
— Да ничего, нормально, после ремонта особенно… — торопливо начал Панька.
— Ты не об этом, — перебил Дударай.
— О личном, что ли? — сразу догадался Панька. Он помолчал, не глядя ни на кого, потом решительно поднял глаза: — Мы разные люди… обидно. И ничего я не могу придумать… и жалко его.
— Вы родные люди, — сказал Дударай. Он поискал глазами Лизу, нашел ее и подозвал ближе. Она подошла, стала за спиной мужа, обняв себя худыми руками, и вздохнула:
— Я одна — что. Пусть он решает. Муж.
— Муж! — перебила Дония, и Лиза испуганно смолкла. — Ты что, так и будешь всю жизнь кивать на мужа?! Он решит, он посоветует, он и побьет!
— Паня и пальцем не тронул меня, — обиженно сказала Лиза.
Поднялся Анвер и, улыбаясь, шагнул к Донии, как бы одобряя, что она кричит на Лизу, и без того растерянную и жалкую.
— Давайте так, — все улыбаясь и оглядывая нас, начал Анвер, — вы придете к Василию Васильевичу…
Панька прикусил губу, качнул головой. Лиза вышла из-за спины мужа и придвинулась к Анверу.
— Свадьба у вас была? — спросил он.
— Не было, — шепотом ответила Лиза.
— Свадьба у вас была? Отвечай, Павел!
— Ну, не было, — сказал Панька.
— Придете и скажете, что у вас будет свадьба. Да у вас же и праздновать-то негде, а хорохоритесь. Отпразднуете у отца.
— А потом что? — насторожился Панька.
— Павел, пойми, — устало сказал Дударай, — человек одинок… а вы родные ему.
А Панька опять спросил!
— А дальше что? Как дальше?
— Надо так… — заговорил я, волнуясь, — надо помочь человеку до того, как ему станет совсем уж плохо. Вот! Я знаю Василия Васильевича… — Мало я его знал. — Я знаю его много лет, он никакой не куркуль.
…Стали расходиться. Я отстал, взял влево, где, невидная в ковылях, петляла забытая дорожка. На полпути к реке меня догнал Панька.
— Вообще-то, — сказал он смущенно, — вы придумали не совсем плохо.
Я не ответил. Я ничего не придумывал и ничего не решал. За Паньку, конечно, я рад, но я ничего не придумывал.
Панька шел рядом, и мне было не то стыдно чего-то, не то просто невесело.
Потом Панька сказал, что побежит, а то Лиза там одна.
— Ну ладно, — сказал я и постарался улыбнуться, протянул ему руку.
Панька побежал.
Я дошел до реки, оглянулся назад. Солнце упало за холм, и на камнях даже не оставалось его следов. Но небо было светлым, оно еще не меркло. Ясно и далеко видно было ковыли, они были тучные, белые и спокойные — ковыли августа.
Прежде уход лета я замечал лишь при виде желтого палого листа, холодного дождя и тяжелой посеревшей реки. А сейчас все еще был август, в реке, визжа, барахтались пацаны, но лето уходило.
Я не спешил ступить на мостки. Уходило тихое лето, в котором не было беды, не было большой печали, и не нажил врага, и не приобрел друга, и… ничего такого, как дедушкин шрам или жуткое спокойствие Шавкета-абы. Но предвестье всего, что отпущено мне, уже витало сентябрьским холодком в зыбком воздухе рано истекшего лета.
Досье Дамир
1
Отец у него починял гармошки, целые дни просиживая у окна, — глаза уже видели плохо. Прохожие заглядывали в окно — отец чертыхался, а то еще поворачивался спиной к любопытным, задирал рубаху и дурашливо чесал поясницу.
Дамир с сожалением думал: «Зачем он так делает? Ведь каждому, наверно, интересно подглядеть, как хрипловатые планки соберутся, замкнутся в темном блестящем ящичке и запоют так звонко, так хорошо».