— Учительница этого оболтуса так прямо и говорит: он такой фантазер, такой лгунишка, может придумать что угодно. Понимаешь, его фантазиям верить нельзя!
Она смущала меня чувством счастья, так явно кипевшим в ней. «Неужели, — думал я, — неужели можно быть счастливой только оттого, что учительница Вероника Павловна в угоду ей опорочила своего воспитанника?» Но откуда было мне знать, что в тот день мама совершила на редкость самостоятельный шаг, потому что бабушка болела вот уже четыре года, и ее повелевающий голос, бросаемый с высоты царственных перин, не мог достигнуть ушей ни Вероники Павловны, ни молодого следователя, угрожающего благополучию нашего дома.
Тут мама заметила меня и спросила:
— Ты присматривал за бабушкой?
— Она все время спала.
— Спала? А вон кричит. Ну, достанется мне! — И потрусила к крыльцу.
3
Осень и зима были для моей мамы суматошными, тревожными, она заметно похудела, но глаза блестели задорно, даже вызывающе, и на усталость она не жаловалась.
Только в ноябре напали на след воров, а до этого всем нам было как-то не по себе. Впрочем, Галейку оставили в покое почти сразу же, тем более, что Вероника Павловна авторитетно охарактеризовала своего подопечного как болтунишку и фантазера, потешающего класс невозможными измышлениями.
Совсем плоха была бабушка, и мама уходила на занятия изможденная ночным бдением, а после занятий искала редкие лекарства, потом стояла в магазинах и возвращалась еле живая.
Галейка не пошел ни в какой кружок — маме теперь было не до своей затеи, — он целыми днями пиликал на баяне, и старшие были очень довольны: благо, мальчик не шатался по улицам.
Мы с Динкой учились ни шатко, ни валко, к тому же моя сестра намеревалась оставить школу и поступить на работу. Марсель уже работал — монтером в «Водосвете» — и ходил теперь по улицам, перевесив через плечо «когти», жил в своем саманном домишке и к нам не являлся. Между переменами в его жизни и решением Динки бросить школу существовала несомненная связь, о которой мама пока еще не подозревала.
Вообще многое проходило мимо нее совсем не замеченным, потому что так или иначе выпадало из упорядоченного бытия. Так, уже все, даже мы, дети, знали: дядя Риза развелся со своей женой, надеясь найти благосклонность у моей мамы; он любил маму давно и тяжело переживал ее равнодушие, стал попивать и мрачнеть; но мама была верна памяти мужа и ни с кем больше не была намерена соединяться, так о чем же может быть речь и возможны ли какие-то страдания…
В мае умерла бабушка. Я видел ее накануне, она сидела прямая, я бы даже сказал, стройная, в белом платке, натянувшемся на ее выпуклом высоком лбу, и лицо у бабушки было свежее, будто совсем не задетое болезнью, свежее и горделивое лицо. Говорили, и со смертью она не потеряла красоты, но я уже ее не видел.
Я испугался смерти в нашем доме. Это был испуг, смешанный с каким-то еще стыдом. Может быть, это было смущение перед ритуалом, хотя и обычным в нашей среде, но необычайным, непривычным для среды более широкой, для города, в котором преобладали иные ритуалы и порядки. Я ушел со двора в день бабушкиных похорон. Я лежал на островке, потом бродил по улицам, плакал и бормотал: «Где моя собака, она все понимала, она любила меня, где она? Чем она провинилась? Перед кем?.. Теперь она пропала, пропала…»
Потом я отправился в сквер на улице Красных гвардейцев, сел на скамейку и стал смотреть на дом, в котором жила Тамарка. Я не надеялся — да, наверно, и не хотел — увидеть ее и, уж подавно, говорить с нею, я никогда с нею не разговаривал. То, что я испытывал, было мечтой, тоской по какой-то другой жизни, отличной от нашей, которую я тоже любил и не мыслил, чтобы все это привычное вдруг исчезло.
И вот я сидел в сквере, смотрел на дом и не сразу заметил вокруг него людское копошение. Возле одного из подъездов стояла группа женщин, в подъезд входили и выходили женщины и мужчины, стройные строгие военные, одетые как на парад. Потом к дому стали приставать автомобили, легковые и грузовики, и с одного грузовика сняли и понесли венки. В этом доме кто-то умер. Скорее всего погиб. Здесь жили летчики, а самолеты иногда разбивались.
Вот еще один грузовик подъехал — из него выгрузились со своими инструментами музыканты и потихоньку стали располагаться вдоль стены напротив подъезда и спокойно опробовать инструменты. Все происходило так медленно, так монотонно и смиренно, что вот уже за полдень перевалило, а я все сидел, расслабленный, присмиревший, даже утешенный тягучим и вроде бессмысленным действом, не вызывающим во мне никакого напряжения — ни любопытства, ни томления, ни сострадания. Кажется, среди этой тихой, почти безмолвной суеты мелькнула фигурка Тамары. Да, это она вывела на улицу братишек-близнецов лет по пяти. Лицо у нее было заплакано.
«Это ее отец погиб», — подумал я.
Я встал со скамейки и подошел к ней и к ее братишкам.
— Здравствуй, — сказал я. — И прими, пожалуйста, мое сочувствие.
Она молча наклонила голову.
— Он погиб позавчера, — сказала она. — Он летел над Пугачевской горой, и у него отказал мотор. Самолет упал на скалы.
— Не плачь, Тамара, — сказал я. — Его, наверно, похоронят на братском кладбище?
— Конечно.
— Рядом с красными мадьярами, рядом с председателем Реввоенсовета Ильиным. И весь город будет помнить его всегда.
— Боюсь, моя бедная мама не переживет…
— А ты крепись, Тамара, ведь я тебя никогда не брошу. И братишки твои будут жить с нами.
— Спасибо. Ты всегда был так добр ко мне.
— И у меня несчастье — умерла моя бабушка.
— Прими, пожалуйста, мое сочувствие.
— Больше всего на свете я любил свою бабушку. Например, однажды она подарила мне собаку. Но ее у меня украли. Какая это была собака!
— Да, я помню, — сказала Тамара. — Это была редкая собака. А нельзя ее отыскать?
— Навряд ли. Она сказала:
— А ты поцеловал бабушку, когда прощался с ней?
— Поцеловал. Она была как живая. Только лоб немного холодный. — Я вздохнул. — Ей бы еще жить да жить.
— А моему папе было тридцать семь лет.
— О, твоему папе было порядочно! А моему, когда он погиб, тридцать два.
— Тоже порядочно, — сказала Тамарка. — Ну, нам надо идти и успокоить маму. Знаешь, пожалуй, мы сядем с тобой в машину, на которой повезут моего папу. Но там надо будет плакать. Ты готов плакать?
— Да! — сказал я истово. — У меня болит сердце, и я, пожалуй, поплачу.
Я сидел и плакал, но легче мне не становилось. Я думал, что плачу оттого, что жаль бабушку. Но (потом, потом, я это понял!) плакал я о том, что убежал из дому и вернусь в него, только когда мою бабушку уже похоронят.
Видела ли меня Тамарка, когда проходила со своими братишками? Но ей было не до мальчика, плачущего неизвестно о чем.
Заиграл оркестр, и, в тот же миг вскочив на скамейку ногами, я увидел, как из подъезда выносят гроб, похожий на клумбу, тихо плывущую в горячих струях дня. Гроб поставили на грузовик, и в него по приставной лестнице поднялись несколько женщин и Тамарка. Оркестр ждал, когда они сядут. А когда они сели, заиграл навзрыд.
Я оставался на месте, пока процессия выстраивалась, вытягивалась, налаживая свое скорбное течение. Наконец и я пошел и пристроился в хвосте шествия. В густом рокоте оркестровых труб временами мне чудился плач Тамарки, и я плакал, плакал так, что женщины мне стали говорить:
— Почему же ты отстал? Ступай, ступай вперед, тебя посадят в машину.
Но ни их слова, обращенные прямо ко мне, ни вообще их любопытствующий говор, реявший вокруг моей головы, не трогали меня, и мое скорбное равнодушие приносило мне какое-то удивительное облегчение… Я не сразу заметил возле себя Марселя. Ему пришлось дернуть меня за рукав.
Я обрадовался, И эта радость почему-то тоненько кольнула в мое сердце. Марсель был очень красив, я это сразу отметил про себя. В ту пору любой подросток, любой юноша, уверенно обретающий черты мужественности, казался мне красивым. Так вот, Марсель предстал перед моими глазами взрослым. В рабочей подбористой спецовке, облегающей пока еще угловатые плечи, в кепке-восьмиклинке, чуть ухарски сдвинутой к затылку.