Потом нашли спрятавшихся в сарае на краю села товарищей Яны – комсомольцев с ломающимися голосами, с тщедушными плечами и широкими угловатыми, как у лягушат, суставами. Их вытолкали к виселице, и они стояли там, как мокрые птицы с перебитыми крыльями, изумленно озираясь по сторонам. Солнце начинало припекать, и где-то в двух верстах, в тихих заводях сейчас плескалась рыба, и думалось с тоской о том, как невозможно далеко от них теперь находится деревянный мосток с поросшими скользкими речными водорослями ступеньками, с которых они, мальчишки, разогнавшись, растопырив руки и ноги, плюхались в сверкающую на солнце лазурь.
Хлева у Маняшиной семьи было два – новый и старый. В новом немцы держали реквизированных свиней, корову и подтелка, а в старом, предназначенном для садового инвентаря и сезонных инструментов, оставили их семью. Немец, ухаживающий за скотом, обращался к каждой живности как к собственному ребенку, ворковал им что-то на своем языке, свиней регулярно мыл, надев на руку специальную мочалку, любил смотреть, как они едят. Однажды Маняша пробралась в хлев и выколупывала застрявшие в яслях зерна кукурузы; шаря руками по полу, подбирала кусочки зеленой твердой тыквы, а немец тот пришел в ярость и пнул ее сапогом по голове – красный платок упал в грязь, на лбу шрам остался. Отца они сильно избили еще в ту ночь, когда пришли, за обнаруженный под кроватью портрет вождя. Хотя и знал отец, что нужно избавиться от компрометирующих изображений – слухи по селу быстро распространились, – стало ему жалко своего труда («уж больно красивый он тут вышел»), и, завернув его в газеты и тряпки, засунул поглубже под кровать. За красоту и поплатился. Избитый до полусмерти, весь внутри переломанный, он все время болел, кашлял кровью и почти не поднимался. Мать тоже заболела. Болела старшая сестра, не только Маняша. Оттого жили впроголодь, работать было некому. К осени в том сарае стало очень холодно, а немцы запрещали разводить огонь внутри, грелись от костра на заднем дворе. А когда дым дул в сторону дома, то немец приказывал костер потушить, хотя окна его всегда были закрыты и проклеены бумагой с клейстером. Маняшиной семье дали самую низшую категорию по питанию: меню, нацеленное на незаметную смерть по естественным причинам. Немцы говорили красивые речи, но на деле получалось совсем плохо. Все, кто не умел работать, кроме как на себя, шли чинить дороги, таскать камни – и стар и млад. Из Маняшиной семьи на такую работу ходить было некому, выживали благодаря тому, что удавалось стянуть из их бывшего дома: на кухню, как в купеческих усадьбах, вела отдельная дверь, сообщающаяся с черным двором, в котором стоял старый сарай. Дверь часто была не заперта, и под страхом смерти туда лазила старшая сестра. В потемках хватала с полок, что попадалось, то сырую брюкву, то куски хлеба, то насыпала полный подол муки, сухой горох, картошку, однажды попался копченый окорок – откусили по кусочку, захлебнулись слюной, опьянели от запаха, но отнесли обратно, за такую пропажу немцы бы расстреляли их всех без разбирательств. Но однажды ее все равно поймали – ночью, почти на рассвете, голый офицер пошел в кладовую за вином, шагов слышно не было. Завели автомобиль и светили фарами, девушку раздели до сорочки и так гоняли до самого утра, а потом ее уже никто не видел. Тогда, оставив умирающего мужа в сарае, мать Маняши отогнула доску в дальнем запаутиненном углу, за поломанными коробами и корзинками, и, схватив младшую дочку, потащила в ночь.
Здание старой гидроэлектростанции, расположившейся на окраине Самсоновки, напоминало тюрьму. Толстые стены с редкими асимметричными окнами казались неприступными и враждебными. Маняша видела это здание просто как серое пятно; независимо от времени года оно пахло острой холодной сыростью водяного тумана, иногда поднимающегося от плотины. При отступлении наши пытались взорвать комплекс электростанции, турбины вышли из строя, но узкий пешеходный чугунный мостик над плотиной почти не пострадал. Этим мостиком продолжали пользоваться те, кто ходил на заливные луга и в соседнее село, срезая путь через лес.
На подступах к мостику стоял сухой камыш, было скользко и грязно. Ночь была тихая, холодная. Бледно-желтая вода, пенясь, топорщилась из-под мостика, как надувшиеся ветром занавески на распахнутых окнах. Когда мать и дочь подошли, нащупали в темноте ледяные перила, путь им перегородили две тени.
– Стой, кто идет?
Крепко сжав руку дочери, мать Красной Шапочки шумно выдохнула сдавленное «ах». Она не знала наверняка, имеет ли право перемещаться ночью или вообще уходить из собственного дома. Логика немецких приговоров была странной – иногда ведь убивали ни за что.
– Бабушка у нас… на хуторе в лесу.
– Бабушка? – переспросила тень, передвигая автомат за спину.
– На хуторе в лесу? – повторила задумчиво вторая тень.
Маняшин красный платок даже в темноте отливал темно-бордовым, цветом крови в ночи.
– Это вы-то в комендантском доме живете?
– Не в доме, в сарае, – ответила мать Маняши.
– Очень хорошо, – отозвались тени. – Вы будете нам помогать. Выбора у вас все равно нет. Отряд товарища Мисливца насчитывает до трех тысяч человек, мы вышибем проклятых фашистов и покараем предателей.
– А хлеба у вас не найдется? Помираем мы там, – перебила его мать Маняши.
– Ну что ж, хлеб у нас найдется всегда, – потеплевшим голосом ответила одна из теней, пока вторая стала рыться на себе, будто ощупывая нагрудные карманы.
Две шероховатые краюшки хлеба и немного мелкой, как орех, печеной картошки ткнулись ей в руки.
– Мы призываем население к помощи партизанам. А кто пособит фашистам, будет казнен как предатель. Доблестная Красная Армия…
– Можно к вам в лес, дядя? – перебила его Маняша.
– Можно, но мы поступим иначе. Связи с мирным населением чрезвычайно важны для нас. Если все уйдут в лес, кто будет докладывать обстановку, кто будет вывозить раненых, сообщать об облавах, кто будет помогать с продовольствием? Где вы работаете?
– Я иногда по хозяйству помогаю, черную работу во дворе, на огороде, но у них там все свои теперь. Я учительница русского языка и литературы.
– В отряде товарища Мисливца для вас найдется более важная работа.
Дмитрий Петрович Мисливец ушел в лес за день до прихода немцев. Он был кадровым офицером, на карело-финской войне отличался агрессивным бесстрашием, за что быстро получил ранение в голову, был комиссован, удирал из госпиталя, хотел воевать дальше, но был насильно отправлен домой со справкой об инвалидности. Дома сидел на лавке в армейских сапогах, курил махорку, наблюдал за перелетными птицами, строгал из дерева автоматы для мальчишек, скучал по тяжелой работе, которую ему нельзя было делать, рассказывал мальчишкам фронтовые страшилки, что из года в год обрастали все новыми деталями – соразмерно росту и физическому развитию самих мальчишек. Так совпало, что самая кровавая и беспощадная история рассказывалась им, когда уже бомбили Киев, и мальчишки спешно отправлялись на военные курсы. Они же после первого боя, показавшего всю беспомощность нашей стороны перед противником, прорвавшись поодиночке из окружения, вернулись к себе домой и ушли в партизаны.
Дмитрий Петрович тем временем, предвидя поведение захватчиков, не замедлил спровадить семью в эвакуацию, переделав собственную справку на имя жены и наорав на молоденького офицера на перроне так, что тот побледнел и отдал ему честь. Жена и дочка, повиснув на миг на подножке вагона, обернули к нему свои белые, в желтых веснушках, почти безбровые лица в платках, и Дмитрий Петрович вместо каких-то теплых напутственных слов или хотя бы приободряющей улыбки проорал им тогда: «Чего стали, дуры?!» – и, сплюнув, ушел. Поезд неожиданно тронулся, лейтенантик вспрыгнул на подножку, заслонив собой тамбур, и Дмитрий Петрович затем сильно мучался душевно, переживая некрасиво обставленный отъезд. Эти угрызения совести, забегая вперед, стоит признать, спасли ему жизнь – поперек дальнейшего его героического безрассудства всегда стояла мысль, что нужно пережить войну, выиграть, найти своих и извиниться. Ранение, расколовшее его череп как спелый арбуз, при всей своей несовместимости с жизнью на жизнь Дмитрия Петровича влияния почти не имело: голова быстро срослась, не болела, мозги функционировали без видимых повреждений. Врачам хамил, но это и раньше за ним водилось. «Мозгов у тебя много, а умишки мало, вот он и съежился, спрятался там где-то в глубинке, что и с гранатой не выковырять», – говорила жена. Дмитрий Петрович ее поддерживал: «Петуху голову отрубят, а он без головы вообще бегает. И солдат, значит, побежит. – Хрипло хихикнув, после короткой паузы добавлял: – Оно когда в атаке, все мозги все равно в жопу уходят, так что главное, как голову рубанут, – не усраться». Среди его дальнейших боевых заслуг было и спасение разведчика при форсировании Днепра осенью 1943-го, когда тот с оторванной ногой, неизвестно как, вопреки всем законам бытия и медицины, поддерживаемый Дмитрием Петровичем как физически, так и морально, и познав силу святой молитвы вперемешку с богатством срамных частушек («А эту помнишь? Пока не спою, не смей подыхать, слышал меня?!»), преодолел три километра до переправы и, что вообще фантастика, утащил еще и рацию. Героя Дмитрию Петровичу не дали, потому что за словом в карман не лез и с таким же безрассудным бесстрашием отзывался о краснознаменных военачальниках, маршалах, даже о Верховном Главнокомандующем, а Ставку называл не иначе как «сучье вымя».