Минуло с тех пор еще девять лет, к двум старым фильмам добавилось еще несколько, даже один заграничный. Что они там говорят, никто не понимал, но женщины шли полюбоваться нарядами, а мужчины, подкручивая усы, закинув ногу на ногу и выдувая папиросный дым, заглядывались на актрис.
Маняша, несмотря на проблемы со зрением, училась в школе, участвовала в самодеятельности – в спектакле «Зимняя сказка», например, исполняла главную роль. Как это бывает у детей, лишившихся одного из органов чувств, у Маняши быстро развилось другое умение – она все запоминала. Роль учили вместе с мамой, на слух. В конце спектакля, одаренная братьями-месяцами, Маняша-падчерица выходила на сцену в своем красном платке. Никакой другой реквизит не воплотил бы в должной мере великолепия и красоты ее нового наряда. Буквы на школьной доске Маняша писала очень красивые: удивительным образом запомнила размашисто-уверенные движения материнской руки, которая будто не писала, а дирижировала. Казалось, что за этими движениями, оставляющими пыльный след на гладкой, в мелких дырочках поверхности отполированного провала черной доски, следит еще целая толпа потусторонних исполнителей и зрителей. С третьего класса Маняша носила на шее бледно-фиолетовый, крашенный черникой галстук, который, конечно, ни в какое сравнение не шел с ее платком, но наделялся не меньшими сакральными свойствами. Старшая сестра к комсомольскому движению относилась прохладнее – говорила, это большая ответственность, для этого нужно созреть морально, а у нее времени нет. Она училась на зоотехника и была совсем не такой, как Маняша. Мама Маняши работала учительницей в недавно открытой сельской школе, отец продолжал ездить на велосипеде в волостной центр, где рисовал агитационные плакаты, а также различные афиши в честь праздников, годовщин, партийных съездов, пятилеток, соцсоревнований и прочая. На закате его художественной карьеры у Маняшиного отца открылось истинное призвание, узкопрофильный талант: Владимир Ильич из-под его кисти выходил каким-то щемяще человечным, добрым печальной мудростью много повидавшего человека, в то же время с намеком на самоиронию и сочувствие, что мастерски достигалось секретными невидимыми штрихами вокруг губ, глаз, лба – словно он вот-вот рассмеется. Заказы на портреты сыпались, множась день ото дня. Маняшин отец даже подумывал об организации художественного комбината или артели по производству портретов, но тут грянула война.
Сумасшедшая старуха Приська, жившая на окраине села, спасшаяся в двадцать первом году от погрома, когда шашкой ей отмахнули ухо, но оставили целой голову, все любила бормотать и наговаривать, что три раза беда прийти должна. В Гражданскую она потеряла всех своих родственников, в голод тридцать второго лишилась родственников мужа, самого мужа, а также двух сыновей, – одного увезли куда-то, а второй от плохого питания заболел и умер. Старуха, как пьяная, ходила потом по всходам пшеницы, которую уже не собирались вывозить из села и, потрясая клюкой, говорила, что и это еще не конец, еще раз, в последний и самый страшный раз, должна прийти беда. И когда безмятежным июньским утром, спустя еще десять лет, по центральной самсоновской улице побежал председатель колхоза с воплем: «Война! Война, товарищи! Фашистская Германия вероломно напала на Союз Советских Социалистических Республик!», прислонилась к забору, согнувшись от страшного, кашляющего, переходящего в лай хохота. «Да заткнись же ты, окаянная, все ты накаркала!» – замахнулся на нее дед по ту сторону забора, но Приська не обращала на него внимания. Спустя какое-то время в отдалении послышался странный шум, похожий на гром, и со стороны райцентра что-то задымило, а в небе несколько раз пронеслись самолеты.
Первые дни казалось, что это все их обойдет стороной. Все так же по утрам вставало солнце и пели петухи, а ребятня мчалась купаться. Где-то за горизонтом беспрестанно что-то грохотало, чадило, но думали, что то наши – тренируются и устрашают. В худшем случае, думали, оттяпают правобережное Заднепровье, бывшие польские территории, а Днепра им никогда не взять, и не нужен он им. И Самсоновка подавно не нужна.
Но очень скоро в село явились немцы.
Говорят, видели наших солдат, оборванных, чумазых; некоторые босиком, с винтовками на веревках вместо ремней, убегали лесом, не заходя в село. А потом заурчали мотоциклы, пронеслись селом, не останавливаясь, за ними автомобиль, а потом уже пехота. Румяные, в чистой форме, на рюкзаках кожаные ремешки, круглые металлические коробочки болтаются, все аккуратно, красиво, только лица у них какие-то недобрые были, и на улыбки сельской ребятни отвечали неясным холодным блеском в глазах.
Семью Маняши выгнали из дома в хлев: в доме поселились немцы. Дом был хороший, кирпичный, с двумя печками – самый большой в округе. На тот дом и его хозяев давно соседи зуб точили; на него ночью, как немцы пришли обживаться, и указали сразу, и за забором потом стояли, ждали, может, позовут да поделятся. Но немцы просто выгнали прикладами всех, кто был в том доме, и продержали зачем-то во дворе до утра. Ночь была холодная, а не разрешали даже зайти обувь забрать – так и просидели в прошлогодней соломе за кроличьими клетками, облитые ужасом, как вязкими помоями. Пока самый главный немец пил и ел, усердно хлопали двери и новоиспеченный староста, недорастрелянный Омелько-кучер, чуть запрокинув голову, бегал туда-сюда, стараясь предугадать пожелания нового хозяина. Другие двигали мебель и выбрасывали через окна то, что им было не нужно: дедовы венчальные рушники и иконы; написанный маслом портрет Маняшиной мамы, молодой, в венке, под калиной у пруда, в нем рыбы, а по сторонам два кота сидят; сундук с бабушкиными вышитыми сорочками и кусками полотна. Потом это все погрузили на подводу и отвезли в центр, к школе и заросшему травой фундаменту взорванной десять лет назад церкви. Самые усердные уже бросали в огромный костер красные знамена и транспаранты с профилем вождя, в том числе и тот, из панского красного шелка. Летели, неуклюже растопырясь, книги. Все подряд, от дореволюционного учебника по биологии из того же панского дома до томика речей Ленина. А рядом, нарядно белея свежей древесиной с капельками выступившей смолы, уже стояла виселица на восемь голов. Немцы ходили спокойные, в начищенных до смоляного блеска сапогах, с ровными спинами, гладко выбритые. Жмурились от солнца, отгоняя с лица и шеи неторопливых жирных мух, косились на девок за хлипким заборчиком, в тени старых груш. Девки, нервно переступая босыми ногами, теребили платки и фартуки, блестели глазами, улыбались и краснели. Где-то неподалеку сонно мычала корова, подзывая теленка.
Штандартенфюрер Вольф выучил русский язык еще в Первую мировую. Это был невысокий, но крепко сбитый, на кривых ногах, с кавалерийской выправкой седой мужчина, типичный немец – с тонким крючковатым носом, брезгливо-надменным очерком бровей и тонкими бескровными губами.
Обведя собравшихся селян быстрым брезгливым взглядом, уже собрался говорить, ляпая и чеканя слова, как обычно, когда из-за толпы, обогнув ее по левому флангу, выскочила комсомолка Яна – тоже босая, тоже немного растрепанная, но в выражении ее лица не читалось ничего заискивающе-смущенного. Смуглая, с легким пушком над пухлым мягким ртом, с широкими татарскими бровями в два пальца, теперь нахмуренными в одну непрерывную линию, напоминающую очертания летящей черной птицы, она выскочила на площадь перед немцами, и, пока те немного растерянно, с каким-то западным фуршетным лоском, с благородной неотесанной беспечностью, с какой принято встречать гостей, пытались догадаться, что сейчас произойдет, Яна выхватила из-за пазухи наган и выстрелила. Глупо, по-женски истерично, не целясь, – пуля лишь поцарапала кору на дубе далеко, метрах в трех от Вольфа.
Ее молодое статное тело, созданное, чтобы рожать детей, запрокидывать сено в скирды, носить коромысло с ведрами, первое повисло на новой виселице. Мелкие ромашки с еще невысохшей росой облепили босые ноги, а сельская ребятня, относящаяся к смерти с хладнокровным детским любопытством, после пересказывала ночами, что «язык аж до подбородка вывалился».