Бузя недолюбливала мачеху, недолюбливала странное место, которое приходилось называть домом, недолюбливала грубо гогочущих широкоплечих «вохровцев» и членов их семей, скучала по Украине и по чистому горизонту без елок и сопок, по августовскому небу с позолотой и задремавшей рекой в мшисто-оливковой зелени, в тумане полосами, по кисло-древесному запаху своего двора с распахнутыми окнами, скучала по языку своих соседей с мягким «г», скучала по прошлой жизни вдвоем с отцом – но делала это так тихо и деликатно, что упрекнуть девочку в неблагодарности не представлялось возможным. Отец переживал, что она недостаточно мягка с тетей Ритой, и Бузя старалась быть подчеркнуто любезной. Когда Рита входила в комнату – широкой властной походкой, в перетянутом портупеей тулупе, в шапке с красной звездой, румяная до красноты, облизывающая обесцвеченные обветрившиеся губы, девочка вскакивала, точно как те, кто работал на лесопилке и жил в сараях неподалеку: руки по швам, глаза в сторону. Ритке это одновременно и льстило, и огорчало ее. Она пожаловалась как-то мужу, что обидно, мол – девочка-то не называет ее мамой. И следующим же вечером, когда взрослые – лагерное начальство – собрались в гостиной у самовара, к ним твердо, но с трагизмом в каждом шаге, словно на эшафот, вышла Бузя без привычного платка на голове с распущенными на ночь волосами, в ночной сорочке, и, подойдя к мачехе, не глядя в глаза, проговорила: «Я пришла сказать «спокойной ночи», мама». Ритка, быстро охмелевшая после тяжелого морозного дня, обняла ее за плечи, за эти жалкие тонкие косточки: «Вы слышали, что она сказала? Этот ребенок меня признал, чертова холера, она сказала «мама»! А ну повтори!» – взяв девочку за подбородок, она повернула ее бумажно-белое лицо к сидящим за столом и наткнулась на тяжелый внимательный взгляд Ильи Иосифовича. Впрочем, никто, кроме опытной Ритки, ничего и не заметил. А она, развернув девочку к себе спиной, легким шлепком отправила ее прочь, а в висках привычно ныло: «Ну почему он меня не любит…»
Да, бороться за мужа Ритке не пришлось – достался он просто так, без всяких соперниц. Странно, но и это обстоятельство вызывало у нее – борца по природе своей – зудящую раздражающую досаду. Со стороны все было вроде бы и хорошо: жена хозяйственная, муж покладистый, да и не вмешивался ни во что – ни скандалов, ни упреков… «Я же изменяю тебе, – говорила она спустя четыре года их совместной жизни, – мужик ты или кто?» Илья Иосифович медленно оборачивался к ней и смотрел в глаза, в упор – четкие брови, строгий рот. «Я как-то могу повлиять на ситуацию?» – сухо спрашивал, будто следователь на допросе… Ритке становилось жарко и радостно. «Лучше всех», – думала она. «Да ударь меня хотя бы! Я спала с Чухаревым, тебе что, все равно?» Илья Иосифович прерывисто вздыхал, парой уверенных шагов пересекал их спаленку, хватал Ритку за запястье, сдергивая с кровати, за ее взлетевшими волосами не было видно изумленной полуулыбки и – раз-два – хлестал по щекам. Раз-два. Потом отпускал. Она кричала, потом смеялась и погодя, кусая костяшки пальцев, морщась, закатывая глаза, хватая ртом воздух, думала: «Лучше всех… лучше всех, чертова холера!»
Как-то Ритка присмотрела двух девок из зэчек, одну помоложе, вторую поискушеннее, распорядилась, чтобы перевели их на кухню для начальства, дали нормальной одежды, чтобы спали там же, а не в бараке и, когда девки чуть отъелись, подговорила Чухарева убедить их… ну, это… с ее мужем. А чтоб проверить его, чертову холеру. Из этой затеи ничего не вышло. Но на девок активно смотрели все остальные – особенно молодежь. Молодые жилистые бычки, будто все время на взводе – такого тронь – и готов взорваться. На Ритку раньше тоже так смотрели, а теперь нет – отводят взгляд, боятся, где-то восхищаются даже, но мужского желания обладать, нагло-усмешливого, раззадоривающего, когда руки сами тянутся к ремню на брюках – нет уже.
Она ходила к блатным, у которых имелся отдельный барак – чистый, сухой, с хорошей крышей, с добротной печуркой. Там и свои были, еще с одесских нэповских времен, беседовала с ними, как с равными, смеялась и внутренне досадовала, потому что равенство это огорчало – равными они были во всем, и стадо этих кобелей (хотя были у них и женщины тоже, из зэчек таких же) не смотрело на нее как на достойный объект, не взыгрывало в них ничего, а так хотелось, чтобы…
На лесопилке у них вскоре появился герой. Как кончилась война – в лагерь хлынула новая волна политически ненадежных, что не мешало им быть физически крепкими, мужиков с волчьими взглядами. Они сидели у немцев, потом – у красных, были уличены вроде бы в шпионаже. Гоняли даже блатных, ничего не боялись, и Ритка, сама теперь с трофейным удобным хлыстом, прогуливалась по ту сторону колючей проволоки мимо их бараков. Ей нравилось ловить тяжелые холодные взгляды и надменно отвечать на них так же тяжело – но нет, не холодно… Холодно у нее не получалось.
Кроме Пашки, никто не выдерживал этого взгляда, опускали головы. Пашка делал две нормы, надрывался ведь – и половину нормы мало кто мог выполнить, жили оттого впроголодь. Ритка любила смотреть, как он работает – как машина, только пот со лба вытирает.
Илья Иосифович по территории лагеря вообще не ходил без надобности. Обложенный конторскими книгами, в очках, он сидел у себя в комнатушке, даже если и считать-то было нечего. Как-то она зашла к нему: лицо краснее обычного, кудряшки вылезли из-под ушанки, захлопнув дверь, стала к ней спиной, подпирая, запрокинула голову.
«Ой, хорошо-то как… – сказала, привычно отметив, что на нее не особо обращают внимание. – Тебе все равно?»
Илья Иосифович оторвался от бумаг, посмотрел на нее кисло и ответил: «Нет».
«Ну так застрели его! Убей! Ты же можешь!»
«Ты этого хочешь?»
«Я? – она задохнулась в подкативших бабьих слезах. – А ты? Ты сам-то чего-то в этой жизни хочешь или нет?»
В этот момент в дверь заскреблись, Ритка отошла, дернув ручку на себя, так что стоящий на пороге чуть не упал. Это была Бузя – и едва ее, как всегда, замотанная в платок голова мелькнула за меховым воротником Риткиного тулупа, Илья Иосифович неожиданно встал. Встал не задумываясь, как никогда не вставал навстречу Ритке, просто так. Глаза добрые, внимательные. Рот твердый.
Тем же вечером были застрелены двое заключенных якобы при попытке к бегству. Пашка-стахановец и еще один.
В прилегающем к лагерю поселке жили сосланные из Украины и Бессарабии семьи, в основном женщины с детьми. Жить в тайге они просто не умели: сильно голодали – минимальную пайку делили на четверых, болели, работать у них ни черта не получалось. Еще здесь были «вольняшки», кто уже освободился, но не имел права возвращаться в родные края. Один такой работал на лесопилке – деньги платили хорошие, инструменты и одежду вольным рабочим давали получше, поновее. Работал самоотверженно и яростно, был немногословен, ничего, кроме скупых уголовных подробностей, о нем никто не знал, и вот он-то смотрел на Ритку как надо, как смотрели до него раньше, в лучшие ее годы. Ритке он был нужен, нужен был этот взгляд, хотя она и сама себе в этом боялась признаться.
Наступила поздняя весна 1945-го, когда в зловонных трюмах, баржами, привезли первых немецких военнопленных, и в лагере спешно строили для них новые бараки. Стоял постоянный лязг, грохот, и ослепительно ярко горела ночью новая линия прожекторов. В эту первую сытную послевоенную пору, когда поедались за самоваром трофейный шоколад с трофейными сардинами, раскидывались трофейные карты с намалеванными девками в неглиже, Ритка стала душиться немецким одеколоном из бутылочки в виде виноградной грозди и носить в кудряшках позолоченный гребешок.
В этот вечер она увидела его издалека. Пошла на этот взгляд «как надо» – но словно оступилась на гнилой половице и оглянулась. В двух шагах за ней была Бузя. Чертова холера, кто бы мог подумать-то! Чертова холера…
Ощущая эту проклятую гнилую половицу под ватными ногами, Ритка повернулась, тяжело взяла падчерицу за плечо и прошипела вольняшке: «Пшел вон, гнида поганая. Чего уставился на девчонку?» Вечером поговорила с мужем. Сказала, что нечего Бузе шляться по двору, где сплошные уголовники по углам сидят.