А я сидела в нашей машине, и сзади, в автокресле, дремал наш ребенок, и вокруг продолжался упоительный жаркий вечер, небо белело, из замусоренных палисадников журчал ручеек сверчковых песен, жизнерадостно бубнило радио, вспыхивала, ритмично клацая, «аварийка», в пластиковой выемке у рычага переключения передач лежал стеклянный шарик с цветами внутри, мой муж собирал эти шарики, и они были у нас повсюду, я сидела там и совершенно не представляла, что мне сейчас делать.
Но, тем не менее, вскоре я уже как-то действовала, куда-то звонила, отвечала на вопросы, как я сейчас уже понимаю, вела себя вполне адекватно и даже, кажется, ни на секунду не теряла ощущения распаренного последачного спокойствия, ностальгического августовского одурманивания, ложащегося на плечи и переносицу запахом разросшегося лопуха, тыкв и отсыревшего плетня (из кустов с обочины). Белый вечер перерос в теплую, безветренную ночь – такую безветренную, что в автомобиле чувствовался запах сигареты, выкуренной рядом на обочине.
* * *
Через три недели меня к нему пустили. С этого, пожалуй, и стоило бы начать. Просто у меня особенные отношения с белыми вечерними небесами, потому я начала все-таки с них. Земной шар оборачивался, внося нас всех в новые сутки, с новыми обстоятельствами, а мне так хотелось, зацепившись за это небо, зависнуть во вчерашнем дне. Был страшный ночной ливень, и утром я смотрела на солнечную колею, сиявшую на мокрой дороге: солнце, как в стихах какого-то поэта, чей томик валялся много лет у нас на даче, в неводе рыжего света тащило эту землю, со мной вместе, и мужем, и каретами «Скорой помощи», прочь куда-то, в какую-то новую ужасную реальность.
– Только не надо плакать, – сказал тогда врач у дверей реанимации. – Если вы будете плакать, то лучше вообще не заходить сюда.
С этих слов моя жизнь остановилась. Перед глазами поплыло, и будто в переносице, по каналам, соединяющим глаза и ноздри, пополз желтовато-зеленоватый влажный налет, как бывает на потрескавшемся кафеле и фаянсе, в старом сыром санузле с протекающими трубами – я еще увижу позже такое в этой больнице. Врач раздосадованно приказал выйти в коридор и успокоиться.
– Так, а о чем говорить? Если не о том, как он нужен мне тут, то о чем тогда? О выборах? О ценах на бензин?
– Это невеселые темы, – отрезал врач.
В реанимацию ведь так просто не пускают. Долго объяснять, как мне удалось получить доступ сюда (когда я думаю об этих печальных приключениях в больничных застенках, снова остро хочется плакать). Еще, забегая вперед: я ненавижу теперь автоматы с кофе. Они напоминают о той блеклой бежевой лестничной клетке с широкой бетонной балюстрадой, по которой почему-то все передвигаются с фальшиво-счастливыми лицами – медперсонал в зеленых пижамах, расхристанные больные в спортивных костюмах: щетинистые, нечесаные, с гипсом и на костылях, а также посетители, сворачивающие пустые кульки – все с каким-то таким рассеянно-беззаботным выражением, как бывает на курортной набережной в начале сезона. Больница – это ведь тоже пансионат в некотором роде… Как же я ненавижу это все, впервые в жизни так однозначно могу выделить это чувство: совершенную, объемную ненависть по отношению к каждой секунде происходящего и к каждой молекуле того, что окружает меня.
– Так, а о чем говорить? – глухо и с неприязнью спрашиваю я.
– Рассказывать, – поправляет врач, продолжая скептически морщиться, наклонив голову набок.
– Про бензин и про выборы не годится же, да?
Ему было лень отвечать, и он кивнул, развернувшись вполоборота – градус поворота его ступней в мою сторону соответствовал интересу к моей персоне и ко всему, с ней связанному.
– Рассказывайте хотя бы сказки. Только голосом ровным, с теплыми уверенными интонациями.
– Сказки?
– Да, – он уже полностью отвернулся от меня и говорил теперь через плечо, – ну, сказки. Вы же помните сказки?
Я успела подумать, что сказки – это неинтересно. И вступила из коридорного полумрака в ярко освещенный аппендикс с двумя огромными высокими кроватями, оплетенными трубками, где не сразу было и различить накрытые простынями человеческие тела. Единственный стул ждал меня возле одной из них.
Не помню слово в слово, что именно я говорила тогда. Но мне хотелось начать с самого главного, с того, что сразу приходит на ум, когда вы сидите, например, в зубоврачебном кресле, и дантист, направляя вам в лицо лампу, говорит:
– Так, а теперь подумайте о чем-то приятном!
Все в этой больничной палате было ужасным. Первое, о чем я подумала, – в этой комнатке без одной стены, обложенной розоватым растрескавшимся кафелем, с широким каменным подоконником, похожим на разделочный стол в мясной лавке, и с широким металлопластиковым окном, вот прямо тут – ушло в иной мир намного больше душ, чем в каком-либо другом месте, где мне доводилось бывать. Очень плохое место. Если можно представить себе самое плохое место и состояние… стабильно тяжелое, да, стабильно тяжелое состояние, – не приведи господи очутиться тут и так… Как же так могло быть? Как же? – зудело в голове и где-то внутри, где недавно была душа, а теперь… Теперь я ощущала, что через мое нутро прошла… ну вроде как водопроводная труба в лохмотьях старой краски, покрытая липким потом ледяного конденсата.
А ведь в это же самое время… вот о чем я думала: прямо сейчас, багряным осенним вечером выходного дня, поезда прибывают на первый, и на второй, и на третий, и на все прочие пути симферопольского вокзала, и море хлюпает, растекаясь по молам и пирсам, растекается, как тонкое чебуречное тесто под скалкой в муке, ложится, как свежая скатерть на столик под старым орехом.
Первый раз мы поехали в Крым десять лет назад. Я смутно представляла себе масштабы полуострова, имея исключительный опыт 24-дневных путевочных сидений в «домиках» на одном месте. Крым казался огромным, разным, с пустынями, тенистыми вечнозелеными джунглями, городами, ресторанами и набережными, и то, что от его восточной части до самой западной можно проехать на машине всего лишь за полдня, показалось самым большим открытием.
Мы тогда не были женаты, и все началось на симферопольском вокзале – как, собственно, начиналось у многих. Он с друзьями, взяв палатки, уехал, как обычно, в Крым на полтора месяца, а я работала первый год в одной скучной конторе, где отпуск мне не светил, но удалось взять отгул на один день, и были какие-то государственные праздники, скорее всего, День независимости, потому что мы объедались арбузами, а арбузы – это у нас август, конечно, так как еще один летний праздник, День Конституции, у нас в июне, а в июне еще нет никаких арбузов.
И вот он (не арбуз) встретил меня на белом, нарядном, залитом солнцем симферопольском вокзале, который, с этими арочками с колоннами и с фонтаном во внутреннем дворике, тоже был будто бы одним из санаторных корпусов. Он загорел до неузнаваемости, расхристанный и беззаботный, выглядел таким бывалым со светлой густой щетиной, сделавшейся уже даже скорее неровной бородкой. Как я поняла, его друзья вообще не хотели, чтобы он ехал тогда за мной, ведь в течение полутора месяцев все остальные многочисленные гости добирались к ним как-то самостоятельно. Он придумал некий повод, чтобы все-таки поехать в Симферополь, и с ним еще отправились две девушки, некрасивые, тоже загоревшие до черноты, в длинных ситцевых юбках и в соломенных шляпах. Еще он купил арбуз, какой-то просто необъятный, исполинский арбуз, и я ехала, обнимая этот арбуз за теплый бок, на заднем сиденье, и мы легонько наваливались друг на друга при поворотах.
Сразу за Симферополем, вырвавшись из пыльного душного провинциального хаоса незнакомых площадей и улиц, мы остановились на обочине и вышли из машины есть арбуз. Со всех сторон простиралась румяная вечерняя степь. И где-то вдали, напомнив мне почему-то своими очертаниями поросший мхом бронепоезд, тянулась горная гряда. Возле дороги находился невысокий каменный заборчик, за которым густо рос пыльно-коричневый бурьян, валялись битые бутылки и бумажки от мороженого. Он сел на этот заборчик, я еще отметила, что у него на ногах немыслимые фиолетовые пластмассовые тапки, самые дешевые, видать, с местного базара. И пока я это думала, он усадил меня к себе на колени, и мы так сидели: потные, пыльные, и капали друг на друга арбузом, и при этом тепло его тела ощущалось мной как совсем иной вид тепла, не имеющий отношения к фактической температуре вокруг нас, и к поту, и к тапкам, и к сладким липким арбузным потекам – такой род тепла, греться от которого хочется вечно, и, познав которое, потом очень трудно представить свою жизнь вообще без него.