Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Рая, как могла, укутала его новыми тряпками и самотканой ковровой дорожкой, со страшным риском украденной из сундука Марии Ильиничны. Положив его голову себе на колени, скрючившись в земляной нише, Рая поила его горячими отварами и супом. Ран было так много, что пенициллин сыпала просто в них, смыкая их пальцами, словно губы, промакивая и вытирая гной, как слюну.

Однажды, сильно рискуя, пока все спали, она принесла ему поздно ночью мясного бульона, а потом стала тянуть изо всех сил за руку, требуя, чтобы он встал. Он валился то на один бок, то на другой и периодически в этой кромешной тьме и тиши стонал, как мычит какой-то сильный крупный зверь, маясь в одиночестве. Рая радовалась, потому что в этом мычании-стоне ей слышалась жажда жизни. Мороз был такой, что выставленная на двор вода в чашке замерзала за считаные минуты. А мужчина встал, и, ведомый за руку Раей, высунулся на свет божий и, как подбитый орангутанг, чуть ли не касаясь руками земли, раскачиваясь при каждом шаге, пошел за ней, оставляя на снегу невидимые им желтовато-розовые капли, хватая ртом воздух, натыкаясь на дверной проем, пришел куда-то, и, не ощущая больше влекущей за собой ладошки, упал навзничь на мягкую подстилку из хвои и соломы.

Это был обрушенный сарай Марии Ильиничны: заваленная рассыпавшимися поленьями часть, прилегающая к дому и теплой стене, где печка и куда сама хозяйка за все эти месяцы ни разу не заглянула.

Зато Платон Максимович пропажу заметил почти сразу:

– Ушел голубчик, оклемался чуть и ушел, – говорил он с досадой. Хотя тут же успокаивал себя: – А если б сдох, на кой мне вонь и разложения…

А Хосе Пилар Морено снились выбеленные соленым жарким солнцем домики Андалусии, белое, с легкой синевой, как перламутр, утреннее небо и запах можжевельников и кипарисов, и тишина, какая бывает только утром очень жаркого дня, когда воздух, чуть сжавшийся за ночь, будто меняет свой состав, поворачивает пластинки молекул, и в этот момент металлическое кляканье велосипедной цепи, доносящееся откуда-то снизу, звенит словно над ухом, слышно поскрипывание седла и хруст гравия под колесами. И снилась река Гуадалквивир, и много разных женщин, прямо в одежде стоящих там вполоборота, все улыбались ему через плечо, придерживая юбки, чуть наклонив головы, и от их взглядов впрыскивалось что-то в сердце, отчего оно билось сильнее, ровнее, одним ударом толкая что-то внутри, что идеально отточенным механизмом отзывалось там ударом следующим, и так дальше – как можно было целый день думать о босых женских пяточках, в утреннем тумане гор Сьерра-Морена ступающим по округлым серым камням, выложенным дорожкой куда-то вдаль – один перед другим. Девочка говорила с ним на каком-то непонятном языке, который был не похож на привычный русский, любила сидеть у него за спиной, взяв голову, казавшуюся головой разбитой статуи, себе на колени, и голова эта была в треть размера ее тела.

К весне, когда морозов уже не было, он стал выползать из своего убежища, жрать траву, какую попало, словно больной пес, стал по-звериному прислушиваться к звукам вокруг, к хвойному похрустыванию леса, будто оценивая силу этого враждебного мира вокруг, как оценивают силу соперника перед спаррингом. Весь тот мир за пределами разрушенного дровяного сарая виделся ему водянистой, словно пузырь, выпуклостью, она выпирала оттуда из леса, и тяжесть ее он примеривал на свои плечи много ночей подряд, прикидывая, как можно отсюда попасть в явочную квартиру в Москве, где его должны были узнать и помочь. В одну такую ночь, голый, плечистый, стоящий наконец ровно, выпрямивший все свои сто девяносто два сантиметра, сделав несколько приседаний, махов, со свистом рассекающих воздух ударов, он принял решение уходить.

Четыре месяца прошло с тех пор, как его несколько часов били на невысоком, поросшем травой берегу моря, а рядом на треноге в котелке уютно булькала уха, и небо над горизонтом шло багряными и пурпурными полосами.

К весне бункер был почти готов – наладилась система водоснабжения, была оборудована чудесная выгребная яма со стоками, и как-то сам собой решился вопрос с Раей, что она теперь Платон Максимовича, а живет у Марии Ильиничны уже по чистой дружбе, помогая с подросшими близнецами. Ей было радостно, что Хосе уходит, и, хотя он звал ее с собой, говорил, что уже есть лодка в трех верстах отсюда, он будет бежать вверх по реке Варзуге, там по северному берегу, а не по Терскому, доберется до Мурмана и продаст украденные Раей у Платон Максымыча часы и золото, подкупит железнодорожных диспетчеров и в грузовом вагоне доберется до Москвы, Рае мысль о новых скитаниях казалась мучительной, а родное усыпляющее печное тепло, зимняя дремота, запах сетки и мокрой шерсти стали полноценными составляющими жизни, без которых эта жизнь рассыпалась бы, и пришлось бы начинать все сначала – Жучилины, голодные скитания…

«Милая девочка», – с легким акцентом говорил Хосе, гладя ее. И не было в его глазах ни тени вожделения, – наверное, между ними с Раей была именно дружба, какая невозможна между мужчиной и женщиной, но тень которой непременно присутствует в любви и признательности между человеком и вылеченным им зверем, например. Шагая по мхам и лишайникам, продираясь через спутанные, оброненные рогами сосновые ветви, он думал о Рае и чувствовал такое, что можно описать как восход весеннего северного солнца – когда умытое, будто сделанное из холодной платины, оно вылезает из белого моря.

До Мурмана он добрался быстрее, чем думал – рыбаки подобрали его на первой же ночевке на северном берегу, когда Хосе как зверь пришел погреться у костра, – и знали ведь, что за люди тут могут бегать по лесам, и не доложили никуда, просто взяли два мешочка Платон Максимычевой махорки и молча высадили на Чирковом мысе.

А Платон Максимович, подслеповато щурясь и старчески шамкая, стал читать вдруг Псалтырь, заключенный в кожаный с позолотой переплет, и заставлял Раю сидеть рядом и слушать, хотя разобрать его чтение было невозможно. На свой страх и риск нашел священника, который бы обвенчал их перед уходом под землю. Казалось, даже Марии Ильиничне становилось не по себе от этой затеи, и она все реже спускалась к ним. А Раю Платон Максимович старался держать при себе, говорил, что детишки подросли уже, что их можно спокойно оставлять с соседской восьмилетней девочкой, что та тоже подросла, и сперва все норовил придумать для Раи какую-то работу: то носки заштопать, то бушлат отремонтировать, то перебрать мелкую, начавшую прорастать картошку. «Да что то солнце, все беды от него, не люблю, когда яркий свет», – бурчал он, торопливо подталкивая ее в спину, пропуская вниз перед собой. Рано утром как-то она хотела пойти попробовать воду в море. Наверное, самые счастливые минуты ее жизни были в Одессе, на пляже в Аркадии, когда Жучилин сидел где-то далеко, в белых брюках и белой рубашке с вышивкой, а она вместе со смуглой местной детворой плескалась, брызгаясь и захлебываясь. Потом Платон Максимович перестал отпускать ее днем, только на ночь подышать свежим воздухом, хотя в свежесть эту не верил – воздух под землей, недвижимый и тихий, казался ему самым чистым на свете. Рая полюбила переливать воду из пятнадцатилитровой эмалированной кастрюли в цинковое ведро, и вода каждый раз пахла камнями и железом, и виделась ей вполне живой субстанцией, мягкой лапой, наступающей и заполняющей собой эмалированную емкость. Еще в ведре вода была не такого вкуса, как из кастрюли. Желая чем-то ее занять, Платон Максимович притащил мотки спутанных цветных ниток, тупую иглу и льняные полотенца – чтобы вышивала. Простые портняжные стежки у Раи получались очень хорошо, а с вышивкой не сложилось. Она вышивала солнце сотнями маленьких звездочек, и оно вышло каким-то кривым клубком, ни на что не похожим.

Голубовато-розовое прохладное северное лето пролетело быстро. Ночи становились все темнее – день снова убегал и горел там, за лесом, синим заревом, негаснущим рассветом. Рая сама сшила себе платье для обряда. Платон Максимович готовился замуровать главный подкроватный вход в подземелье, а где еще один, никому не говорил, гнусаво ухмыляясь, торопливо бормоча что-то неразборчивое. «То есть я никогда туда не поднимусь больше?» – недоумевала Рая. «А что там тебе делать-то? Что хорошего тебе тот мир дал? Марью Ильиничну – несчастную больную женщину? Режим этот убийственный? Да ты знаешь, какие погромы тут были? Как немцы тут зверствовали… зачем нам тот свет? Не нужен нам тот свет…»

105
{"b":"202119","o":1}