Елена стала прощаться, — и Клавдия нерешительно ее удерживала.
— Мне тоже пора, — сказал Тарбут.
Он вместе с Еленой вышел на улицу.
«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, — подумала Елена. — И не поймешь, какой национальности он».
— Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, — сказал Тарбут. — А вы? Что вы думаете о них?
Елена улыбнулась.
— Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…
— Да, вы — молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.
Елена молчала.
— Это ничего, что я с вами иду? — спросил Тарбут. И не дожидаясь ответа, прибавил: — Мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно. Я люблю молчать.
— И прекрасно. И я не очень умею говорить.
Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.
На Садовой свернули, пошли к Летнему саду. С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, и в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.
— Я сегодня проходил по Литейному, — сказал Тарбут, — и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет: она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала на бок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…
— Да, да, — сказала Елена. — Так и мы умрем.
— Умрем и воскреснем? — спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.
— Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот — молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по-видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Я уверена, что она никогда не думает о ней. Почему?
— Некогда ей.
— Как странно, — сказала Елена, — в первый раз мы с вами встретились и вот говорим о смерти.
— Скоро все заговорят. Закричат, быть может. И это будет ужасно. На улицах будут биться головой о камни. По каналам петербургским поплывут сотнями трупы отчаявшихся. Устрашатся смерти и, не предвосхитив ее тайны, будут умирать в слепом ужасе. Да, да. Умрем в слепом ужасе.
— Вам часто приходится говорить об этом?
— Говорить — нет, думать — да.
— Вот вы сказали: «Умрем в слепом ужасе». Но что же делать? Что?
— Я знаю что, но не умею. Петь надо. Мы разучились петь. Мы сухо живем. В сердцах наших нет влаги, нет песни… Мы увядаем, сохнем… сгораем не в солнце, а просто так, от спички…
— Неужели нет спасения?
— Не знаю. И откуда? Мы что-то потеряли безвозвратно, если только обладали чем-нибудь.
— Страшно жить, — прошептала Елена.
Дождь стал накрапывать; потемнело небо; тихий белый туман стал среди деревьев; пропадали в тумане люди и вновь возникали из него, и они казались теперь случайными пришельцами из чужого мира.
III
Петербург околдовал Елену. Она жила в полусне. И ей казалось порой, что сама она пришла из призрачного царства, что нет у нее воплотившейся души, что вот повеет новая сказка и не станет ее. Елены не станет. Боялась тело свое потерять. Любила его. Стала лелеять. Каждый день, купаясь, нежилась в ванне, любовалась янтарным отсветом на руках своих, линиями бедер и волною милых ног, целовала концы золотых волос своих. Твердила непрестанно:
— Милая, милая плоть. Ты жива. Ты не испепелишься.
А иногда Елена ненавидела свое тело. Оно представлялось ей неживым, косным, обреченным на тление. Тогда хотелось Елене жечь, резать, дробить эту грудь, руки эти — потушить лампады глаз…
Мечтала Елена о боли, о пытках. Пусть придет жестокий и преступный человек. Пусть ударит Елену тонким бичом. Пусть будут кровь и муки. Распятие сладостнее,[1220] чем эта душная слепота. Отец говорит, что он знает что-то. Но почему же он медлит открыть тайну? Разве не видит он, как страдает Елена? Как она угасает, гибнет — заблудившаяся, уже утомленная…
А Людмила? Вот и она в печали. Но чем-то светла Людмила. Она — как благоуханный цветок, хрупкий стебель, нежные лепестки — но прелесть живая жива и цветет, хотя оторвали ее от земли, заключили в теплицу.
Однажды Людмила пришла к Елене в комнату, обняла ее и прошептала в ухо:
— Пойдемте ко мне; я буду писать ваш портрет.
Елена покорно пошла за ней. В первый раз увидела студию Людмилы.
— Это не скучно? Это нравится? — с тревогой спрашивала Людмила, показывая картины.
А Елена не знала, нравятся ей или нет эти странные женщины, бледноликие в голубоватых платьях, склоненные у фонтанов тихоструйных, гадающие около озер, в глубине которых увядает солнце.[1221] Из какого тумана пришли к нам эти сестры?
«Какая таинственная душа у этой Людмилы, — думала Елена. — И зачем она вышла замуж за отца моего? И разве не страшно жить так, в плену, у седовласого колдуна?»
Людмила как будто угадала ее мысли.
— Нет, нет, — сказала она. — Я, право, счастлива. И в этом доме я чувствую себя, как в лоне Отца.
— А мне страшно.
— Напрасно. Не надо бояться.
— У вас в доме всегда тишина — и потом вдруг этот неожиданный отцовский смех, от которого у меня падает сердце.[1222] Вы ведь знаете, как он странно смеется.
Кто-то постучал в дверь. Вошел отец. Он держал в руках телеграмму.
— Это от Анны Николаевны, — сказал он. — Она приезжает сегодня.
Людмила уронила кисть и, не поднимая ее, подошла к отцу и прижалась щекой к его руке.
— Я волнуюсь, отец, — сказала Людмила тихо.
Людмила любила называть его отцом.
— Ты никогда не слышала об Анне Николаевне Калиновской?[1223] — спросил отец, обращаясь к Елене.
— Никогда.
— Я рад, что ты познакомишься с нею. Она многое знает. Ей многое открыто.
Елена молчала. Когда он говорил загадочные слова, как сейчас, например: «ей многое открыто», — или еще что-нибудь в этом роде, — Елене становилось душно, и, несмотря на ее веру в отца, ей хотелось спорить. Ведь все мы люди, только люди. И почему Анне Николаевне открыто, а ей нет? Почему?
— И вообще я хотел поговорить с тобою, Елена, — сказал отец. Пойдем ко мне.
Елена вопросительно взглянула на Людмилу. Она ласково и утвердительно кивнула головой.
— Иди, иди.
Отец взял ее под руку и повел в кабинет.
— Елена, — сказал он, — прошу тебя: будь внимательна к Анне Николаевне. Она — необыкновенный, она — мудрый человек, она может помочь тебе.
Елена молчала.
— Ведь ты можешь допустить, — продолжал отец, — что некоторые люди обладают знанием, которое другим недоступно. Я свидетельствую, что Анна Николаевна из числа избранных.
Елена хотела предупредить отца, что она, Елена, недоверчива и холодна, зла и подозрительна, но отец, как всегда некстати, рассмеялся. И от этого неожиданного смеха Елене стало жутко, и она ничего не сказала.
Отец еще долго говорил загадочные и значительные фразы. Потом отец поехал на вокзал встречать Анну Николаевну.
IV
Анна Николаевна поцеловала Елену в лоб и, здороваясь с нею, задержала ее руку в своей руке. Как будто прикосновением своим она хотела что-то передать Елене.
На вид ей было лет сорок. Худая и маленькая, в старомодном платье, с седыми вьющимися волосами на висках, в белом воротничке, с движениями неспешными, но уверенными, она казалась сестрой милосердия.[1224]
Отец с Анной Николаевной говорил почтительно и при ней редко смеялся.
— Я так благодарна вам за письма ваши и за советы, — говорила Людмила, наливая чай Анне Николаевне.
И Анна Николаевна принимала ее слова как должное: