Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В своих портретных работах З. Е. Серебрякова не всегда бывает объективна. В моделях она ищет самое себя. Так и в прекрасный портрет моей жены Зинаида Евгеньевна внесла какую-то едва заметную черту, ей самой свойственную. Несколько раз принималась Зинаида Евгеньевна писать и мой портрет, но — слишком взыскательная — всегда уничтожала свою работу. Только последний, кажется, четырнадцатый по Счету, появился на московской выставке «Мира искусства» в феврале 1911 года. В эти же дни рисовал меня Е. Е. Лансере. Его рисунок у меня был похищен вместе с несколькими картинами (между прочим, швейцарским пейзажем З. Е. Серебряковой) в Петербурге в 1919 году.

С благодарностью вспоминаю я об М. А. Добужинском, который так же, как и Е. Е. Лансере, неоднократно украшал своими графическими работами мои книги и те книги, которые я редактировал.

Из младших ревнителей «Мира искусства» назову В. П. Белкина,[571] которого я очень ценю как человека и художника и которого графические работы справедливо приветствовал А. Н. Бенуа.

Впоследствии я встречался и дружил со многими художниками. Иных я ценил весьма. Но никогда ни в одном кружке я не наблюдал такого уважения культуры, такого понимания истории, такого благоговейного отношения к мастерству, такой широты во взглядах на искусство вообще и такой образованности, как в кружке «Мира искусства».

Года три подряд летом уезжал я с женой в Финляндию. Однажды, кажется, это было в 1908 году, когда я жил недалеко от Райволы на Черной Речке, ко мне явилась одна нежданная гостья. Я сидел на террасе и мирно читал книгу, как вдруг передо мною выросла внушительная фигура старухи с каким-то патриаршим посохом в руке. За нею следовала миловидная девушка лет шестнадцати.

— Это вы — автор книжки «О мистическом анархизме»? — спросила старуха строго.

— Да, — сказал я недоумевая.

— Вот я пришла с вами объясниться. Что это вы еще выдумали такое — анархизм да еще мистический? Читала я вашу книжку и статью вашего друга, Вячеслава Иванова, читала и, каюсь, половину не поняла. Извольте мне объяснить, в чем тут дело…

— А с кем я имею удовольствие? — пробормотал я улыбаясь.

— Я — Серова, жена композитора.[572] Живу теперь у сына, недалеко от вас. А это — Оля, моя внучка.

Я усадил старуху в кресло, и мы с нею побеседовали. Так я познакомился с семьею Валентина Александровича Серова. Его дача была близко от моей, в десяти минутах ходьбы. Дружбы у нас не завязалось, но маститый тогда Валентин Александрович всегда был приветлив и дружелюбен. Мне нравился стиль его беседы, несколько ленивой и лукавой. Под маскою добродушия сквозила иногда острая ирония. Однажды и я попался впросак, и он добродушно подтрунил надо мною. В это время как раз в издательстве «Оры» вышла моя трехактная лирическая пьеса «Тайга»,[573] о коей я слышал немало лестных отзывов из уст поэтов. Похвалил ее и Серов, но, помолчав, хитро прищурил глаза и сказал, будто бы робея:

— Ваша пьеса символическая, и я, конечно, понимаю, Георгий Иванович, что нельзя к ней предъявлять требования правдоподобия, но, знаете ли, простите меня, я как реалист не могу не сделать одного замечания. У вас там самка лося защищает детеныша рогами. А ведь у самки рогов-то нету…

Я, признаюсь, был сконфужен замечанием остроумца, и хотя утешал себя тем, что у Лермонтова Терек прыгает, как «львица с косматой гривой на спине», чего в природе не бывает, но это утешение было не из очень утешительных, и во втором издании я убрал вовсе злополучные рога.

Серова как художника я, конечно, не мог не ценить, но его превосходный реализм в те годы оставлял меня холодным. Я несколько позднее полюбил больше добротность его мастерства, но живопись Серова никогда не была событием в моей жизни.

Однажды в Москве — это было уже в ноябре 1913 года — пришлось мне читать лекцию в так называемом «Художественном салоне».[574] Читал я тогда о французских импрессионистах и кубистах. Мне хотелось доказать, что французская эстетическая культура — характернейшее явление для всей буржуазной Европы и что в этой самой блестящей и талантливейшей культуре есть ущерб, есть злокачественная язва — одним словом — что на Западе нет уже монументального искусства, потому что иссякли источники живой, цельной, органической жизни.

После лекции ко мне подошла высокая пожилая женщина с зоркими глазами и орлиным носом — совсем как огромная нахохлившаяся птица. «Кто это? — подумал я. — Этому существу сидеть бы с орлами на вершинах гор и смотреть на мир, распростертый в долине, а не бродить среди нас, бескрылых». Это была Анна Семеновна Голубкина.[575]

Услышав ее имя, я, по правде сказать, смутился. Мне столько рассказывали про ее чудачества, ее строгую требовательность, ее суровость и даже ее грубоватость, что я невольно посмотрел на нее не без страха. Что, думаю, делать, если она станет упрекать меня за мою лекцию? Но этого не случилось. Она ласково улыбалась, пристально смотрела мне в глаза и настойчиво уговаривала меня идти после лекции к ней в мастерскую.

В тот вечер мне не пришлось воспользоваться ее добрым приглашением. Не помню, когда в первый раз я попал к ней. По-настоящему оценил, разглядел и полюбил я Анну Семеновну позднее, в страдные дни[576] революции.

Десять лет мы жили в ближайшем соседстве — она в Левшинском переулке, а я на Смоленском бульваре, — нас разделяли три-четыре дома. За эти десять лет пережито было немало: октябрьские баррикады, голод, холод, наступления со всех сторон белых, победа и торжество советской власти… А в это время, среди всех этих гражданских бурь, зрела душа художницы, ее мысль и воля… Мы часто виделись. Она была дружна с моей женой и лепила ее голову.

Я так привык к Анне Семеновне, что каждый раз, как она уезжала в Зарайск, к родным, мне чего-то недоставало, и было странно, что по утрам, за самоваром, не видишь несколько дней соседки. Она любила до работы заходить к нам. Хаживала она и по вечерам и сердилась, если жена долго не навещала ее. Немало было у нас общих тревог, надежд, горечи, любви, разочарований… Одним словом — была возможность узнать Анну Семеновну. А ведь это счастье — узнать необычайную душу, такую чудесную и щедрую…

Голубкина не принадлежала к числу тех художников, которые полагают, что искусство есть последняя ценность, что цель в нем самом и что художник — «по ту сторону добра и зла». Голубкина, напротив, будучи взыскательным мастером, не мирилась, однако, с этою не очень глубокою мыслью о самодовлеющем искусстве. Нет, она жаждала не эстетической прелести и не какого-нибудь «отвлеченного начала», а цельной и единой истины. Она твердо верила, что такая истина есть.

Эта ее удивительная и пламенная вера иных смущала. Она подходила к человеку, который казался ей значительным, с непременным требованием все ей открыть, исповедовать сейчас же всю свою веру и мало этого — зажечь немедленно все сердца этою своею исповедью. Разумеется, таких героев не находилось, и Анна Семеновна гневалась:

— Мудрец! Мудрец! А что делать — не говорит.

С гениальной наивностью она ждала какого-то пророка, который придет и укажет путь.

Какой-нибудь трезвый собеседник начнет, бывало, ее убеждать, что от человека надо брать то, что он может дать, и не требовать невозможного, но Анна Семеновна посмотрит на него непонимающими глазами и махнет рукой.

Особенно к писателям она была строга. Я помню ее искреннее негодование, когда она встретила у меня одного известного поэта, философа и филолога и, побеседовав с ним, убедилась, что он вовсе не склонен немедленно начертать программу для спасения рода человеческого.

— Как же так? А я думала, что умнее его и нет никого. Стихи пишет вон какие, а в чем смысл жизни, прямо не говорит… Все вокруг да около…

— Да ведь он не Конфуций[577] и не Магомет,[578] а просто петербургский поэт, а вы к нему Бог знает с какими страшными вопросами обращаетесь. Так нельзя.

— А зачем он такие стихи пишет, как будто он какую тайну знает?

— Не довольно ли вам стихов? И это ведь сокровище…

46
{"b":"201378","o":1}