Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Весною 1914 года, накануне мировой войны, Сологуб был в Париже, и его тогдашние «Парижские песни» очень характерны для его презренья к буржуазному миру. Там, в Париже, он заметил не только блеск и богатство внешней культуры, но и нечто иное —

Сволочь пьяную всех наций

И грабителей всех стран…[430]

И нашу революцию после падения самодержавия он приветствовал достойно:

Самый ясный праздник года —

День, когда несет в народ свобода

Первомайский милый цвет.[431]

Но само собой разумеется, что все эти социальные мотивы не составляют главного и характерного для поэзии Сологуба. Конечно, он оставался поэтом одиноким, меланхоличным, острым, ироническим и замкнутым в себе — одним словом — декадентом. Однако совершенное поэтическое произведение, независимо от его психологической окраски, само по себе сокровище. И хочет или не хочет того поэт, но если он мастер настоящий и совершенный, то он тем самым полезен обществу, ибо, даже отрекаясь от общественности и будто бы ее отрицая, он все равно фатально ей служит. Так, например, и роман Сологуба «Мелкий бес», плод отравной и темной мечты поэта, в конечном итоге оказывается гигантским снарядом, метко брошенным в твердыню мещанской психологии. Идиотская маска Передонова пострашнее бесчисленных бытовых романов, где мнимые реалисты пыхтят и потеют, изображая «правдоподобно» действительность. От этих бытописаний через какие-нибудь десятилетия не останется и следа, а фантастический Передонов никогда не умрет и всегда будет страшным предостережением человеку.

III

Та петербургская романтическая ирония, которой был болен Блок, была, конечно, не чужда и Сологубу. Этим недугом позднего романтизма мы все страдали. Поэты смеялись и шутили невесело над собою и над миром. И Сологуб шутил. Одной из тогдашних забав поэтов были каламбуры. Иногда они были многозначительны и загадочны, иногда вся соль их заключалась в их предельной дурашливости. Здесь уж смеялись над самим каламбуром.

Федор Кузьмич особенно изощрялся по этой части. Он даже шутя предлагал основать общество каламбуристов и приглашал в это общество в качестве членов-основателей — Блока, Эрберга[432] и меня.

Однажды утром Федор Кузьмич явился ко мне и пресерьезно объявил, что необходимо петербургским «каламбуристам» сняться вместе у знаменитого фотографа Здобнова. Мы вызвали Блока и Эрберга и отправились на Невский к фотографу. На карточке вышел удачно только Сологуб. Остальные вовсе непохожи на себя.

После фотографического обряда, покорствуя Сологубу, отправились мы в ресторан завтракать. За завтраком выяснилось, что мы все уже не склонны работать в этот день. Пришлось отправиться в другой ресторан обедать. На это пиршество мы пригласили дам, в том числе Анастасию Николаевну Чеботаревскую. Кажется, в тот же вечер определилась судьба ее и Федора Кузьмича. В ближайшие дни после этого пира Сологуб и Чеботаревская заключили свой брачный союз. Это было осенью 1908 года.

Теперь Сологуб жил не в скромной, тихой, серьезной и задумчивой своей квартире, где когда-то бесшумно ходила по комнатам его молчаливая сестра. Пришлось нанять большую квартиру, где была гостиная с пышною мебелью. Этот салон посещали теперь люди разнообразные. Прежде Сологуба навещали одни поэты, теперь шли в его квартиру все — антрепренеры, импрессарио, репортеры, кинематографщики… Изысканные художники встречались здесь с политическими деятелями, маленькие эстрадные актрисы с философами. Пестрота была забавная. Иногда Анастасия Николаевна устраивала маскарады, и было странно смотреть на Сологуба, который с невозмутимым и важным видом расхаживал среди гостей, имена коих не всегда были ему известны.

На одном из таких маскарадов разыгралась история с «обезьяньим хвостом», подробности коей я забыл, но которая отчасти и меня затронула. Этот «обезьяний хвост» забавлял тогда петербургских литераторов несколько недель. На маскарад был приглашен, между прочим, один писатель, который по любви своей к чудачествам[433] объявил Анастасии Николаевне, что ему для его костюма необходима обезьянья шкура. Анастасия Николаевна с большим трудом достала у кого-то желанный предмет и дала его шутнику с предупреждением, что с ним надо обращаться бережно. Представьте себе ее ужас, когда любитель шуток явился на вечер в своем обычном пиджаке, из-под которого торчал обезьяний хвост. В этом заключался весь его маскарадный костюм. Но главное — был отрезан хвост от драгоценной шкуры. Это уже был скандал. Сам хитрец вышел сух из воды. Но вокруг «обезьяньего хвоста» разыгрались дамские страсти. Какую-то даму обвиняли в том, что писатель отрезал хвост по ее наущению. Полетели письма с взаимными оскорблениями. Мужья заступались за жен. Сологуб обиделся на одного небезызвестного и даровитого литератора,[434] который впутался неосторожно в полемику по поводу хвоста. И вот однажды я получил от Федора Кузьмича письмо, в котором он требовал, чтобы я не принимал у себя в доме провинившегося писателя.[435] Как я ни любил Федора Кузьмича, но решительно отказался принять такой ультиматум. И Федор Кузьмич дулся на меня некоторое время. Потом как-то забылась эта обезьянья история. По поводу нее же случился анекдот с Блоком. Однажды он читал у меня стихи. В это же время был у меня Сологуб и Анастасия Николаевна. Блок, в черном сюртуке, стройный и строгий, читал стихи со своей обычной бесстрастной, но несколько торжественной и внушительной интонацией. Вдруг на одной из строф, где поэт сравнивает свою таинственную очаровательницу с кометой, Блок остановился, покраснел и по-детски фыркнул.

— Не могу дальше, — пробормотал он, — дальше у меня о хвосте…[436]

Да, взрослые поэты иногда шутили, ссорились, забавлялись и огорчались по поводам смешным и ничтожным, как дети, — иногда и грешили, и даже тяжко…

Так жили поэты. Читатель и друг,

Ты думаешь, может быть, — хуже

Твоих ежедневных бессильных потуг,

Твоей обывательской лужи?[437]

Эту строфу из стихотворения Блока можно было бы, пожалуй, взять эпиграфом к моим воспоминаниям.

В то время как внешняя жизнь Сологуба и его жены слагалась так, на первый взгляд, безмятежно и весело, ибо «обезьяньи хвосты» нельзя же считать серьезными жизненными неуцачами, — за кулисами этой пестрой жизни таилось нечто страшное. Федор Кузьмич, наблюдая внимательно за несколько приподнятым настроением Анастасии Николаевны и за ее слишком страстным отношением к мелочам жизни, мог заметить какую-то странную неуравновешенность в характере своей жены. Революционная катастрофа окончательно подорвала душевные силы Анастасии Николаевны, и незаметная для посторонних ее душевная болезнь стала очевидною для самого Сологуба. Подобно тому, как раньше он проводил томительные вечера вдвоем с своей умирающей в чахотке сестрой, так теперь он следил за мучительными душевными припадками своей жизненной спутницы, которые влекли ее фатально к мрачному концу.

В середине сентября 1921 года болезнь Анастасии Николаевны обострилась. 23 сентября, воспользовавшись недосмотром служанки и тем, что Федор Кузьмич вышел в аптеку за бромом, Анастасия Николаевна убежала из дому и бросилась с дамбы Тучкова моста в реку Жданов-ку. Тело ее осенью не было найдено. Весною Федор Кузьмич, как всегда, грустный и задумчивый, зашел к одной моей знакомой и очень удивил ее, сказав, что хотел бы получить кольцо, которое носила покойница. Второго мая 1922 года одна из последних льдин вынесла тело Анастасии Николаевны на берег Петровского острова. Федору Кузьмичу довелось проститься со своей умершей подругой, и он надел на палец желанное ему кольцо.

………………………………………………………..

………………………………………………………..

Я мог бы сказать кое-что о внутренней загадочной жизни Сологуба, о том, что именуется условно «демонизмом» поэта, но, кажется, такие размышления несвоевременны. Я хочу только напомнить одно стихотворение Сологуба, где он сам подводит итоги своей жизни и своему труду. Надо прислушаться к этому признанию поэта. Это стихотворение «Я испытал превратности суцеб…»[438] вошло в книжку «Фимиамы», которую Сологубу удалось напечатать в Петербурге в 1921 году. Это стихотворение что-то вроде нерукотворного «Памятника». Лирик ставит сам себя перед высшим судом — не потомства, а вечности. Шутливый тон стихотворения не исключает его внутренней значительности. Поэт заставляет апостола Петра[439] беседовать с собою у входа в Парадиз.

37
{"b":"201378","o":1}