Думы разные лезли в голову, видения. Только смежит веки — и сразу же сугроб под пихтой, а из сугроба медведица, лапы раскинет и лезет помять, поломать. Тьфу ты. Смотришь — то Дарья Анисимовна, лесовичка, охотница с реки Алдан, вдова промысловика одного. Сгиб на перевале Чульман, зарезали человека. Ну, Дарья Анисимовна все норовила оженить на себе Кузьму. Тогда говорила: «Не уходи от меня… Куда ты без меня? Пропадешь». Напророчила.
Со злобой в который раз открыл глаза Седых.
Было темно, жгло руки, лицо, а ноги стыли. Эк угораздило его, старого сибиряка, охотника, опростоволоситься. Огоньком поиграл, точно мальчишка.
Он уткнул голову в ладони и зарычал зверем.
Кто-то скребся в дверь.
Седых поднял голову и прислушался: не показалось ли?
Рядом храпел, всхлипывая во сне, Хайрулла.
Сибиряк вскочил и застонал: так резануло в закоченевших ногах.
За дверью сразу же стихло. Через минуту снова заскребли. Седых опустился на пол и ползком подобрался к порогу.
— Кто? — спросил Седых. — Кто там?
— Тсс, это я, Иргаш… — зашипел голос снаружи. — Хайрулла? Живой?
Говорили по-татарски, а Седых знал хорошо татарский язык и поспешил ответить:
— Хайрулла спит.
Но Хайрулла был уже рядом и, тяжело дыша, забормотал быстро, невнятно:
— Я, я здесь Это ты, Иргаш? Открывай.
— Сейчас… Замок тут, шайтан замок.
Дверь трещала, скрипела.
— Помогай, — прошептал Хайрулла и завозился у двери.
— Куда! — вдруг сообразил Кузьма и, нащупав в темноте спину Хайруллы, схватил его за плечи. Но тот вывернулся и отвалился в сторону.
— Уйдем… ночь, — забормотал Хайрулла, — никто не увидит.
— Куда уйдем? — спросил Кузьма. Перед мысленным взором его встали припорошенные снежком желтые голые сопки, глинобитные мазанки, белые твердые тропы. «Бежать? Куда? До Сибири тыщи верст…»
Тяжело сопя, Хайрулла молчал.
— Куда? К басмачам? — вдруг зло крикнул Кузьма и, протянув руки, начал шарить в темноте. — К бандюкам сманиваешь, я тебя, гада!
— Тише! — шепнул голос из-за двери.
— Не надо, не кричи, — простонал рядом Хайрулла, — послушай меня! Я мусульманин, они мусульмане, я договорюсь.
— Вот какой ты! — снова крикнул Кузьма. — Сейчас я тебя придушу, гад.
— Но, но, — увертываясь, пищал Хайрулла, — все равно к стенке.
— А вот я тебя! — Кузьма загнал Хайруллу в угол.
В возне они не слышали, как удалились тихие шаги.
— Н-ничего, — рычал Кузьма. Он разгорелся, и ему стало даже весело. — Ничего, друг Хайрулла, сейчас я тебе ребра то помну.
— Хватит, — визжал Хайрулла.
— Будешь бегать? С басмачами снюхался? Своих почуял. «Я мусульманин, они мусульмане». Гад!
— Отпусти!
Стало жарко Кузьме, он отпустил Хайруллу, подошел к двери, потрогал доски.
— То-то же, — сказал он удовлетворенно, — махорочки бы. — Помолчав, спросил: — Кто был? Дружок, что ли? — И так как Хайрулла не отвечал, он заговорил, ни к кому не обращаясь: — Умел проштрафиться — умей и отвечать. А то к басмачам, к гадам. Переметнуться захотел… Эх ты, собачья морда… мы таких в Сибири на морозец голышмя да водой.
Из угла, где сидел Хайрулла, слышались тихие всхлипывания:
— Жить лучше… жить лучше!
— Ну, ну, не хнычь. Бог не выдаст — свинья не съест.
На всякий случай Кузьма сел у двери и прислонился к ней спиной. Он так и вывалился наружу, когда утром ее открыл начальник караула, чтобы вести арестованных в трибунал.
Революционный военный трибунал заседал прямо на перроне перед открытым вокзалом, потрепанным взрывом. Окна зияли выбитыми стеклами. Верхняя часть станционного купола закоптела, с лицевой стороны вокзала часть карниза обвалилась. Удивительно, как вообще уцелели станционные постройки, когда в течение почти получаса рядом рвались артиллерийские снаряды двух эшелонов.
Перрон прибрали и подмели, но на путях, насколько глаз хватал, валялись покореженные взрывом, по черневшие остовы вагонов, чугунные скаты, обугленное дерево.
Хайруллу и Кузьму вели под конвоем. Ветер рвал на них шинелишки и задувал прямо в лицо запахи дыма, горелого железа, мазута.
— Вишь ты, наделали делов, — сказал мрачно Кузьма.
Понурившийся, едва передвигавший ноги в стоптанных американских ботинках, Хайрулла отвернулся от путей. Только конвойный — венгр из бывших военнопленных, Матьяш, — оскалил белые зубы и почти весело сказал:
— Такую шкоду наделали. Паприкахун настоящий… повесить вас за ноги!..
И снова усмехнулся. Другие конвойные не смеялись, так как не знали, что «паприкахун» — это пряное, жгучее блюдо из курицы и кайенского перца. Поэтому шутка Матьяша ни до кого не дошла.
За столом, накрытым красным плакатом так, что видна была только часть лозунга «Да здравств…», сидели уже командиры, а перед ними и вокруг них на скамьях, на досках, на обломках вагонов расположились бойцы гарнизона, жители города Карши, железнодорожники, дехкане из привокзальных кишлаков Бишкора, Гунгана.
— Гады!.. — крикнул кто-то. И толпа вскочила и закричала в один голос: «Гады!» Все стучали сапогами, прикладами винтовок о затвердевшую, схваченную морозцем землю. Все обрадовались возможности пошуметь, размяться, согреться.
Упершись взглядом в красный плакат на столе, Седых думал: «Кричат, лают правильно!»
Заговорил командир, председатель трибунала.
— Именем Советской республики, рабочих и крестьян…
Говорил командир сбивчиво. Трибунал, да еще показательный, приходилось проводить ему, очевидно, впервые, и распорядка он явно не знал. Не знали этого распорядка и сидевшие рядом с ним железнодорожник-машинист и старик узбек из каршинских машкобов — водоносов. А предстояло судить так, чтобы приговор все надолго запомнили, потому что кроме огромного ущерба воинскому делу (красная артиллерия осталась без снарядов) взрывом побило немало домов в соседнем кишлаке и дехкане были озлоблены.
Командир смотрел на подсудимых — на жалкого, в почерневшей от опалившего ее огня шинелишке бойца Хайруллу, на его опухшее дергающееся лицо, и ему стало противно и жалко в одно и то же время. Тогда, все еще продолжая говорить, он посмотрел на Кузьму Седых и вздрогнул, увидев, что лицо бойца покрыто ожогами и только глаза темнеют среди белых водянистых пузырей.
Невольно председатель прервал свою с таким трудом приготовленную речь и громко сказал:
— Седых, что же тебе перевязку не сделали?
Кузьма поднял руку и, осторожно прикоснувшись кончиками пальцев к лицу, пробормотал:
— Ништо… Все одно…
Раздражение разъяренной толпы сразу же сменилось сочувствием. И тот же голос, который только что кричал «Гады!», прозвучал совсем иначе:
— Чего фершал смотрел?
— Фершала, фершала! — закричала толпа, и опять все затопали, загудели, застучали.
Никто не слышал, как Седых бормотал:
— Все равно уж…
А Хайрулла, не разобрав, в чем дело, только еще более нахохлился, точно пытаясь защититься от лавины выкриков.
Воспользовавшись тем, что порыв ветра отнес шумы и вопли в сторону, председатель трибунала снова заговорил, предоставив слово общественному обвинителю.
Вышел на открытое место жизнерадостный здоровяк, с буденновскими лихими подусниками, и, громогласно откашлявшись, начал читать по бумажке:
— «Обвинительный акт»!
И так как толпа продолжала шуметь, он замолк и, положив на стол лист бумаги, грозно огляделся вокруг. Но шум не стихал.
— Молчать! — вдруг гаркнул общественный обвинитель так оглушительно, что кто-то с почтением отчетливо проговорил: «Вишь ты! Труба иерихонская!» Но команды толпа послушалась, и стало тихо, только ветер гремел на крыше вокзала полуоторванными листами железа.
— «Обвинительный акт»! — снова прочитал усатый, и теперь все прониклись драматизмом момента, посуровели.
Общественный обвинитель прочитал:
— «Красноармейцы Хайрулла Герфанов и Кузьма Седых…»
Услышав свое имя, Хайрулла поежился от зловещего предчувствия, а Седых увидел явственно у стены себя и бойцов, наведших на него винтовки.