Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Да, малыш был красив. С самого первого дня стало ясно, что он пойдет в ван Эйленбюрхов: маленький нос, изысканный рисунок рта, шелковистые светлые волосы золотистого оттенка, которые вскоре начали виться. Сложен он был так безупречно, что его не хотелось даже трогать — достаточно было смотреть, и отец приучил себя смотреть на малыша, не рисуя его: карандаш и тушь уже принесли ему однажды несчастье, и он не входил с ними больше в счастливую комнату. К тому же ребенку были присущи такие изысканные и светлые цветовые гармонии, что разумней было подождать, когда его можно будет писать той палитрой, которую Рембрандт создал когда-то для «Данаи»: желтая и янтарная, кремово-белая и молочно-белая, и еще один оттенок, вроде того, которым окрашены лепестки калины, оттенок слишком нежный, чтобы назвать его розовым.

Саския встала на ноги только в октябре. Жизнь снова била в ней ключом, но она так исхудала, что кольца болтались на пальцах, башмачки сваливались с ног, и роскошные платья, вновь вынутые из шкафов, пришлось все до одного ушить. Правда, нанимать портниху не было нужды: госпожа Диркс оказалась мастерицей и по части иголки. Она вообще умела делать все — и отбелить полотно, и мгновенно устроить из ничего пирушку в честь нежданного гостя; поэтому никто и мысли не допускал, что она может уйти. Однажды вечером в мастерской у Рембрандта был с нею странный разговор: она отказалась от жалованья, которое ей положили при найме, — она сочла его непомерно большим. Обязанности ее как повивальной бабки оказались удивительно легкими, объявила она; обязанности няньки — и того легче, потому что нрав у Титуса ангельский, под стать внешности. Сейчас ей вовсе нечего делать, а если она понемножку за всем присматривает, так это ей самой выгодно — некогда думать о своих горестях. Словом, если ей позволят прожить в этом доме еще месяц или около того — она заговаривает об этом сама только потому, что госпожа Саския, кажется, считает дело решенным, — то она, по совести, не вправе брать больше половины того жалованья, на какое нанималась.

— Месяц, Гертье? — переспросил Рембрандт и смутился, заметив, что впервые назвал госпожу Диркс по имени. — Ради бога, не упоминайте при мне о таком сроке. Я не представляю себе, что мы будем делать без вас.

Она не заспорила, только глубоко вздохнула, и Рембрандт, каким-то образом уговорив ее брать три четверти жалованья вместо половины, на которой она настаивала, предложил ей место экономки в их семье, где она может жить, пока сама не захочет уйти.

Когда наступили холода и Саския, боясь ледяного воздуха, перестала выходить на улицу, они почувствовали себя еще счастливее. Их жизнь, ограниченная теперь из-за Титуса не стенами огромного дома, а только пределами спальни, текла радостно и уютно.

В камине была отличная тяга и всегда горел яркий огонь; для удобства и развлечений нужно было немного — большое кресло, несколько стульев для случайных гостей, пяльцы для Саскии, рисовальная доска для Рембрандта; и все эти предметы нисколько не загромождали просторную комнату. Как только госпожа Диркс убеждалась, что хозяевам ее удобно, она уходила, чтобы предаться на свободе своим печальным размышлениям, и возвращалась не раньше, чем ван Рейны вызывали ее, звоня в колокольчик, когда наступало время стелить постель или подсушить простыни нагретым камнем. С ними нередко проводил время Бол: он целыми часами лежал на полу, а Титус хватал его за лицо и дергал за волосы. Правда, Кок и Рейтенберг появились только дважды, вероятно, досадуя на то, что художник до сих пор не вернулся к работе над картиной, а может быть, просто потому, что они скучали в тихом семейном кругу. Но, поскольку ван Рейнов навещали проповедники-меннониты, соседи-евреи, а также — правда, не часто — Алларт и Лотье, они не испытывали недостатка в обществе. В сущности, Рембрандт, Саския и Титус так редко оставались одни, что, когда никто не приходил, вечер казался им праздником, и они при свете свечей с трепетным чувством удовлетворенности грелись у камина, озаренные янтарным сиянием покоя.

Один такой вечер в феврале навсегда остался памятен художнику. Погода была отвратительная — такой не было уже лет десять. Рембрандт работал над большим рисунком «Исаак, благословляющий Иакова», который нравился ему не только скупой выразительностью линий и той внезапностью, с какой три фигуры возникали из тени, но и чем-то большим: сам не понимая как, художник вложил в него сознание восстановленной справедливости, ощущение покоя после раздора, безмятежность полного примирения. Он уже клал последние мазки разведенной туши на подушку за спиной умирающего патриарха, как вдруг заметил, что Саския, сидевшая за пяльцами, молчит дольше, чем обычно.

— О чем ты думаешь? — спросил он.

— Только о том, как хорошо все получилось — куда лучше, чем я надеялась.

— Что получилось, дорогая?

— Все. Ну все между мной и тобой.

Саския взяла ножницы и обрезала пунцовую нитку — она вышивала тюльпан, давным-давно нарисованный для нее мужем. Рука у Саскии была такой прозрачной, что при свете свечи, стоявшей позади нее, сквозь кожу просвечивали кости.

— Между нами все идет так, как должно идти, — отозвался Рембрандт.

— Теперь, вот сейчас, сегодня вечером — да.

Саския опустила ножницы на колени, и они звякнули о лежавшие там браслеты и кольца, которые она сняла; Рембрандт, уловив в голосе жены серьезность, тоже отложил рисунок и кисть и попытался поймать ее взгляд, уклончиво устремленный куда-то в неведомую даль.

— Дай мне высказать то, что у меня на душе, и не перебивай меня: мне станет гораздо легче, когда я скажу все. И не думай, будто я говорю это, потому что больна, или печальна, или еще что-нибудь. Я никогда в жизни не была счастливее, чем теперь, и с каждым днем чувствую себя все здоровее. Мне уже стало настолько лучше, что я прошу тебя завтра же отправиться на склад и возобновить работу над картиной. Она такая красивая, и я все время боюсь, как бы краски не засохли и ты не перестал чувствовать то, что чувствовал раньше. Я ни за что на свете не допущу, чтобы это случилось.

— Картина подождет — ничего с ней не случится.

— Ждать она не может, а случиться может многое, и ты должен взяться за нее завтра же, хоть это и не совсем то, о чем я собиралась поговорить.

Саския отодвинула пяльцы в сторону, чтобы между нею и мужем не осталось ничего, кроме огня в камине, Титуса, спавшего в колыбели, и рисунка, лежавшего у ног художника. Она наклонилась вперед, оперлась локтями о колени, опустила голову на руки, и фигурка ее казалась слишком маленькой для большого резного кресла, в котором она сидела, и халата из плотного изумрудного атласа, лежавшего складками и топорщившегося на плечах и груди.

— Мой дядя Сильвиус, упокой, господи, его душу, — продолжала она, — был прав, когда говорил, что я слишком молода и легкомысленна и что замуж мне надо выйти за человека, который годился бы мне в отцы. Он говорил, что я принесу тебе больше горя, чем счастья, и он был прав. Но я ничего не могла поделать с собой, потому что очень любила тебя — любила, даже когда мы ссорились, и какие бы ужасные вещи ты от меня ни слышал, я всегда, всегда любила тебя.

— Полно! Он был неправ.

— Нет, он был прав. Я-то знаю, мой дорогой, какой наивной и глупой я была. Я никогда не умела управляться с домом и беречь деньги. Я не умела даже сделать замечание служанке и содержать в порядке шкаф. Я слишком многое портила и слишком многое покупала.

— Это я покупал слишком много. Я тратил больше, чем ты. — Саския улыбалась, и Рембрандт тоже изо всех сил старался заставить губы не дрожать и ответить ей улыбкой. — Во всяком случае, я женился на тебе не для того, чтобы ты содержала в порядке шкафы и берегла деньги. Мне было важно не это. Я женился, чтобы любить тебя, и, видит бог, получил больше радости, чем мне полагалось.

— Правда? Рада это слышать. Но, честно говоря, я думаю, что ты и тут совершил невыгодную сделку: я слишком много болела и слишком часто бывала беременна, хоть это была бы не беда, не чувствуй я, что ты обманут — ведь наши дети умирали.

89
{"b":"200510","o":1}