— Не ешь так много винограда, отец. У тебя разболится живот, — вмешалась Корнелия.
— Оставьте его в покое, — заступился за друга доктор. — Виноград ему не повредит.
И художник услышал, как тот же голос, рядом с ним за столом, спросил:
— Как ребенок?
Ребенок? Какой ребенок, Ромбартус, выхваченный из черной колыбели и еще на одно мгновение спасенный любовью от когтей смерти? Нет, это было давно… Ребенок на картине? Но в том виде, в каком Рембрандт оставил его, никто бы не признал в нем ребенка. Это был еще просто комок, окруженный сиянием, которое он излучал, но Арт придаст ему форму, Арт допишет его в манере учителя, и, пожалуй, люди не догадаются, кто заканчивал полотно…
— Я спрашиваю, Рембрандт, как ребенок?
— О каком ребенке вы говорите, Николас?
— Ясное дело, о вашей внучке — дочери Титуса и Магдалены.
— Да, да, конечно. — Увы, он начисто позабыл о ребенке и не раз с горечью думал, что род их — род Титуса, род Саскии — затерялся в черной пустоте. — Как назвали девочку?
— Тицией, отец. В честь Титуса.
Рембрандт, не разжевывая, проглотил последнюю ягоду и понял, что именно мысль об этом ребенке преследовала его, лишая покоя во время вынужденного отдыха.
— Вот что, Корнелия, — промолвил художник, глядя на яркие расплывчатые очертания дочери, сидевшей на противоположном конце стола. — Давай-ка сходим взглянуть на ребенка. Я же никогда не видел его. Пойдем прямо сегодня.
— Нет, отец, ты устал.
— Успеете и завтра, учитель.
— Конечно, завтра, ваша милость.
— Если он хочет идти сегодня, пусть идет. Мне в ту же сторону, мы пойдем вместе, а к тому времени, когда надо будет возвращаться, по улицам поедут телеги, и вы попросите возчика подвезти вас. Только обязательно захватите с собой фонари, Корнелия: в городе туман, и когда вы пойдете домой, будет уже ни зги не видно.
Все-таки его старый друг очень любезен. Не упомяни он про туман, Рембрандт в самом деле подумал бы, что дошел до состояния Евангельского Симеона и почти ослеп. Когда они втроем вышли из дому, улицы были так темны и туманны, что художник не различал ничего, кроме фонарей в руках у Тюльпа, Корнелии и обгонявших их прохожих. Фигуры людей были стерты, и раздутые, розоватые контуры фонарей, казалось, двигались сами по себе.
«Мы идем заканчивать фигуру ребенка на картине», — подумал художник. Нет, ничего подобного — он опять все путает. Вместе с процессией не то исчезнувших миров, не то призраков они идут на Сингел смотреть дочку Титуса. Путь был неблизкий и вел через какие-то странные слои воздуха, иногда такие жаркие, что Рембрандт рвал с себя шарф, иногда же такие холодные, что его бросало в дрожь. Спутники его, видимо, не замечали, что с ним творится; они спокойно разговаривали, но он не знал о чем, потому что движущиеся фонари каким-то образом скользили между ними самими и их голосами, заслоняя целые фразы.
— Мне бы тоже надо нести фонарь, — внезапно вставил он. — Я нес фонарь на похоронах госпожи ван Хорн. Сперва думал, что не сумею, а потом справился не хуже других.
— Естественно, — сказал доктор. — Берите мой — здесь я вас покидаю. Спокойной ночи!
Когда они пересекли обширный пустой Яблочный рынок и горбатый каменный мост, выводивший на Сингел, в голове у Рембрандта прояснилось. Он сообразил, что дом, на освещенные окна которого ему указала Корнелия, принадлежит госпоже ван Лоо и что старая женщина, впустившая их, это теща Титуса, та самая, кого мальчик счастлив был назвать «матушкой». Почему бы и нет, раз первые две умерли?..
Какая жалость, сказала старуха, что ей приходится принимать таких гостей в спальной, да еще когда они впервые пришли к ней в дом! Но бедняжка Магдалена болеет — она еще с крестин сама не своя, доктор запретил ей вставать, и у ней почти пропал голос из-за страшной простуды… Рембрандт сделал над собой усилие, посмотрел поверх блестящих точек и разглядел молодую женщину, которая полусидела в постели, опираясь на свернутый и подложенный ей за спину тюфяк. Она улыбалась той же медленной измученной улыбкой, какую художник видел на губах умирающей Саскии; лицо ее на фоне ослепительно алой шали, окутывавшей исхудалые плечи, казалось синевато-белым, и рука ее запоздалым жестом, уже не имевшим ничего общего с жеманством, прикрыла грудь, которую сосал ребенок.
— Смотри, Тиция, — сказала она надломленным шепотом, — к тебе пришли в гости твой дедушка и тетя Корнелия.
Рембрандт пробормотал что-то невнятное, хотя все-таки умудрился назвать Магдалену дочерью, Корнелия подвела его к стулу, стоявшему у кровати, и художник опустился на него так тяжело, что дерево затрещало — он слишком устал, чтобы контролировать свои движения.
— Откинь одеяльце, дорогая. Пусть господин ван Рейн посмотрит на девочку, — сказала старуха, и слабые, уже отмеченные печатью смерти пальцы откинули в сторону белую шерстяную ткань, открыв то, что Симеон подносил к своим старым слепым глазам. Только это девочка, подумал он, и услышав тихое замечание Корнелии: «Ах, отец, но ты же знал, что это девочка!» — с удивлением понял, что говорил вслух и, вероятно, сказал глупость.
А это было крайне досадно — у него ведь самые добрые намерения. Девочка была такой маленькой и хрупкой в своей наготе, что Рембрандт все равно прослезился бы от жалости, даже если бы с его головой ничего не случилось, и это маленькое беззащитное существо не представлялось ему плывущим между раздутых фонарей, дрейфующих миров и душ, которые мечутся в безмерной тьме. Крупные теплые и жгучие слезы выступили у него на глазах, и тогда Корнелия, опустившись рядом с ним на колени, произнесла слова, которые никак не могли сойти у него с языка:
— Ох, до чего же прелестный ребенок, Магдалена! Ручки какие чудесные! А ножки какие красивые!
Женщины простили Рембрандту его вздорное бормотание, и он был рад, что стал настолько стар, чтобы иметь право говорить глупости и никого ими не обижать. Корнелия взяла руку отца и опустила ее на животик ребенка, показавшийся его сухим онемелым пальцам особенно свежим и гладким, а Магдалена погладила его по руке.
— Жаль, что это не мальчик, — сказала она слабым хриплым голосом. — Я надеялась, что смогу показать вам мальчугана, такого же, как Титус. Но она-то, бедняжка, в этом не виновата.
Затем они все вчетвером поплакали об умершем и новорожденной. Слезы прояснили глаза и мысли художника, и у него хватило ума сказать, что он счастлив иметь внучку: женщины такие заботливые, красивые, добрые, — говоря это, он гладил теплые волосы Корнелии, — и он очень рад, что на свет появилась еще одна женщина…
Ван Рейны посидели еще немного, выжидая, когда мимо начнут проезжать телеги, но Рембрандт не знал, как они с дочерью провели это время и о чем шел разговор. Художник силился припомнить, что сказал Симеон, возвращая ребенка матери, но так боялся сделать еще одно неудачное замечание и вызвать неловкость, что искренне обрадовался, когда они с Корнелией благополучно выбрались за дверь. Первый же возчик, которого девушка окликнула, согласился подвезти их до самой Розенграхт и не взял монету, которую протянула ему Корнелия. Теперь свет кружился вокруг Рембрандта, как кружился снег в ту ночь, когда он выбежал вслед за господином ван Хадде, чтобы сказать, что бесплатно напишет портрет доброго и верного слуги синдиков. «Ваш добрый и верный слуга…» — «Да пребудет с вами бог…». Нет, это не имеет никакого отношения к Симеону. Так говорят меннониты, когда желают кому-нибудь спокойной ночи. Телега была нагружена мешками с зерном. Художник привалился к ним спиной и попробовал отвечать Корнелии, которая, как все женщины в таких случаях, восторгалась красотой ребенка. А Рембрандт видел отца и Адриана, отряхивающих с одежды солодовую пыль, ровные бескрайние поля и вращающиеся крылья мельницы.
Теперь все они дома — и Геррит, и Адриан, и Лисбет, и он сам… Нет, он опять путает. Лампа, которую он принял за светильник на кухонном столе в Лейдене, на самом деле качалась в руке Корнелии.