Литмир - Электронная Библиотека
A
A
* * *

Тюльп, Арт де Гельдер, Корнелия, Иеремия де Деккер — все побуждали его писать, и он писал. Одни старики, закончив свои мирские дела, по целым дням играли в триктрак; другие разводили гиацинты и тюльпаны; третьи сидели на ступеньках и смотрели, как дети бегают по улице. А Рембрандт писал, писал с таким же точно равнодушием и отчужденностью — это был его способ заполнять пустые дни. К несчастью, теперь он мог заставить себя работать лишь над очень немногими сюжетами. Если уж говорить всю нечестивую правду, художника привлекали и захватывали теперь только два лица — его собственное, на котором застыло изумление перед всем, что он познал и выстрадал, и воображаемый лик Христа. Поэтому сейчас его больше всего раздражало то, что Розенграхт расположена так далеко от синагоги ашкеназов и примыкающего к Бреестрат еврейского квартала, где он нежданно мог увидеть Иисуса, воплощенного в одном из подобий его.

Тем не менее Рембрандт отправлялся на поиски модели всякий раз, когда ему удавалось ускользнуть от Арта и Корнелии. Как ни раздражала его их заботливость, у молодых людей были серьезные основания не выпускать его из дому. В Амстердаме только что произошла новая вспышка чумы, скосившая десятую часть населения, и эпидемия еще не закончилась: тайком выбираясь на улицу и скитаясь по городу, Рембрандт то и дело видел красные кресты на дверях домов. Кроме того, бывали дни, когда даже после короткой прогулки в окрестностях Розенграхт сердце его начинало неистово трепетать, вены на руках вздувались, как веревки, а голова, казалось, распухала до чудовищных размеров и в то же время становилась сказочно легкой.

Самым коварным врагом художника была жара, а этим летом даже в сентябре воздух был еще знойным, густым и влажным. И все-таки этим утром художник поспорил с дочерью и учеником, что на улице погода как погода — славный осенний день, может быть, не по сезону теплый, но приятный, потому что с моря плывет освежающий туман.

Было уже два часа дня, когда Рембрандт добрался до еврейского квартала и нашел стену, в тени которой можно было прислониться и перевести дух. Прогулка оказалась бесполезной: даже здесь, где обычно кипела жизнь и предавались бесконечным спорам юные еврейские школяры, шумели дети, высовывались из окон женщины, переговаривавшиеся на своем таинственном языке, — даже здесь все скрылось в благословенной полутьме комнат с занавешенными окнами. На глаза художнику попался только один сюжет — старый нищий, который обходил округу, выставляя напоказ свои лохмотья, собирая монетки у каждой двери и проделывая все это со старательностью, контрастировавшей с его благочестивым и смиренным лицом. Рембрандт стал набрасывать нищего, но лишь для того, чтобы заглушить в себе страх, вызванный в нем внезапной тошнотой, выступившим на лбу потом и болью в затылке. Одно из двух — либо он действительно болен, либо боязнь заболеть сама по себе болезнь.

«Уж если я болен, мне надо зайти в какой-нибудь дом, — подумал он. — Глотну воды, посижу минутку на стуле в прохладной темноте и опять стану самим собой». Но эта мысль лишь породила другую, усугубившую его страх: здесь больше не было никого, к кому он мог бы прибегнуть в трудную минуту. Супруги Ладзара уже много лет как переехали в Роттердам, любезные Пинеро с промежутком в несколько месяцев сошли друг за другом в могилу, грустного доктора Бонуса и учтивого раввина Манассии бен Израиля тоже не было больше в живых, а где находятся дома раввинов и купцов, когда-то написанных им, — Рембрандт не знал: все они позировали художнику в его мастерской.

Пройти ему удалось всего десять-двенадцать шагов, а затем он остановился перед большим домом из желтоватого камня и опустился на нижнюю ступеньку крыльца, которое вело к внушительной двери. «Я чувствую холод камня сквозь ткань штанов, я вижу, значит, я жив. Вечером, вернувшись домой, я вместе с Артом, Корнелией и Ребеккой посмеюсь над случившимся», — сказал он себе, вынул из кармана сангину и вновь принялся за набросок, изображавший нищего, но тут из соседнего дома вышел человек, направился к нему и остановился у крыльца.

Незнакомец посмотрел большими проницательными глазами сначала на художника, потом на рисунок. Это был красивый сорокалетний мужчина, худощавый и смуглый, с орлиным носом и копной вьющихся темно-рыжих волос.

— Я вижу, вы рисуете нашего друга — вечного нищего, — сказал он на хорошем голландском языке, который звучал в его устах тем более непринужденно, что говоривший явно был из португальских евреев. — И, надо сказать, вам удалось передать его ханжество, да еще всего несколькими линиями!

Незнакомец взял рисунок и, держа его в вытянутой руке, как делают люди дальнозоркие, добавил:

— Право, замечательный рисунок! Я редко видел что-либо подобное. Могу я узнать ваше имя?

— Рембрандт ван Рейн.

— Рембрандт ван Рейн? Ну конечно, конечно. Кто еще способен сделать такое? Но почему вы сидите у моего порога, маэстро? Не окажете ли вы нам честь своим посещением?

Отказываться от приглашения было бы и грубо и глупо. Незнакомец, без сомнения, знал и уважал художника — об этом свидетельствовали и осторожность, с которой он держал рисунок в правой руке, и почтительность, с которой он протянул гостю левую, помогая подняться по ступенькам. Да и предлагал он ему то, что несколько минут назад сам Рембрандт считал безотлагательно необходимым — убежище в тени от гнетуще яркого солнца.

— Меня зовут Мигель де Барриос, — представился незнакомец, приспосабливаясь к шагам художника. — Я поэт, но вы наверняка обо мне не слышали. Я пишу для сефардов и на их языке.

С этими словами он распахнул дверь и, поддерживая Рембрандта под локоть, провел его через переднюю, где пахло сандалом и сухим камышом, а от мрамора и старинного дерева веяло прохладой.

— Направо, маэстро, — пригласил хозяин, отдергивая шуршащий малиновый занавес, за которым виднелась отрадно темная комната.

Это было очень большое помещение, почти такое же большое, как зал в утраченном доме на Бреестрат, где художник разместил когда-то свое собрание картин, статуй и древностей. Занавеси на двух больших окнах, задернутые так тщательно, что ни один луч до боли яркого солнца не мог проникнуть в комнату, минуя их ткань, были какого-то странного и великолепного цвета — не то медно-розового, не то золотого — или казались такими в свете, который они впитывали в себя, задерживали и разрежали.

По мере того как глаза Рембрандта привыкали к глубокой тени, он замечал, как там и сям выступают из нее роскошные восточные вещи: алые и малиновые подушки; красивое старинное кресло с сиденьем, обитым оливково-зеленой тканью; большой сосуд из чеканной меди, стоявший на каминной доске и наполненный высокими сухими камышинками; ширма из полированного дерева с такой сложной резьбой, что оно казалось настоящим кружевом.

В освещенном пространстве у окон стояли маленький инкрустированный столик и два стула. Де Барриос любезным жестом пригласил гостя сесть, Рембрандт опустился на один из них и, вынув из кармана влажный носовой платок, отер потное лицо, а хозяин вернулся к двери и голосом, который эхом отдался в соседних комнатах, крикнул:

— Абигайль! Спустись-ка на минутку вниз, слышишь? У нас гость.

Затем де Барриос придвинул к столу из темноты третий стул, и его растрепавшаяся темно-рыжая шевелюра и смуглая кожа заблестели в розовом свете.

— Абигайль — это моя жена, — пояснил он. — Она наверху с детьми. Ваш визит приведет ее в восторг — она тоже видела ваши работы. Вы писали портреты двух наших друзей — Юдифи де Лана и раввина Элеазара бен Соломона. Несколько лет назад, когда я женился на Абигайль, мы хотели заказать вам наши портреты, но не сумели разыскать вас. В большом доме на Бреестрат вас уже не было. Кто говорил, что вы уехали в Гулль, кто уверял, что вы работаете теперь при шведском дворе, и точно я узнал только одно — что вы удалились от дел и оставили живопись.

Малиновый занавес зашуршал, Рембрандт поднял голову и заметил женщину, такую же призрачную, как великолепные вещи, неясно возникавшие перед его глазами. Лишь войдя в пространство, очерченное медноватым сиянием вокруг столика, она обрела подлинную телесность, и художник увидел, что волосы у нее светло-рыжие, лоб высокий и выпуклый, глаза серые, с тяжелыми веками, рот довольно крупный, а влажные губы изогнуты в смущенной улыбке. Какого цвета у нее платье — Рембрандт так и не определил, потому что шелковая ткань была пронизана отсветом занавесей. Женщина, казалось, вся сверкала, как восточный идол, — столько было на ней блестящих драгоценностей и мерцающего золота: гранаты на круглой шее и в ушах, жемчуга на запястьях, брошь из резного янтаря на небольшой упругой груди.

150
{"b":"200510","o":1}