Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Как ты думаешь, мама, где они? — спросила Корнелия, заглядывая в буфет.

— В десятый раз отвечаю тебе — не знаю. Они пошли в ратушу. Наверно, скоро вернутся.

— Но я хочу есть.

— Хорошо, ступай в кухню. Я дам тебе стакан молока.

Но в кухню они не пошли: не успела девочка отойти от буфета, как Хендрикье услышала скрип отпертой двери.

— Вот и они! — воскликнула она, вскочив и опрокинув груду белья.

Но Титус вернулся один. «Боже милостивый, что случилось?» — Такова была первая мысль, которая пришла в голову Хендрикье, но не потому что она прочла в лице мальчика нечто зловещее — в самом худшем случае оно выражало лишь легкое раздражение, — а потому, что ее пугало само отсутствие большой теплой фигуры Рембрандта, которого ей хотелось сперва отругать, а потом обнять.

— Где твой отец? С ним ничего не случилось? — спросила она.

— Он на складе, и с ним все в порядке. Так по крайней мере мне показалось.

— Но что он делает на…

— Я хочу есть! — заныла Корнелия, таща мать за руку. — Дай молока. Ты обещала дать молока.

— Хорошо, хорошо, сейчас ты получишь весь ужин… Подожди минутку, Титус, — я только успокою ее и сейчас же вернусь, — бросила она через плечо, но руки, дрожь которых ей не удалось унять, когда она накладывала на тарелку переварившуюся пищу, вскоре доказали Хендрикье, что успокоиться следует не дочери, а ей самой.

Когда она вернулась в гостиную, Титус, стоя на коленях, подбирал рассыпавшееся белье, и впервые его предупредительность разозлила Хендрикье.

— Что отец делает на складе? — спросила она.

— По-моему, убирается и проветривает. — Голос у Титуса был ровный, но в нем чувствовалась нотка усталости. — Дело в том, что сегодня вечером туда опять привезут картину.

— Какую картину? Ты о чем?

— О «Юлии Цивилисе». Об этом и хотели с ним поговорить в ратуше. Кажется… — молодой человек уже собрал вещи и раскладывал их аккуратными стопками, по-прежнему не вставая с колен и не глядя на Хендрикье, — кажется, ему предложили внести некоторые изменения.

— Внести изменения? — Вот что ожидало его вместо пергаментного свитка и официальной благодарственной речи! Хендрикье представила себе смятенное лицо Рембрандта, его тяжелое, оседающее под ударом тело, и от волнения опустилась на стул. — Кто предложил? Что произошло?

Терпеливо и немножко устало, словно он был уже по горло сыт всей этой историей, Титус рассказал, что произошло в кабинете бургомистра ван Спихела. Господина ван ден Фонделя и некоторых членов городского совета не совсем удовлетворила картина ван Рейна, и теперь, когда три остальных полотна тоже были вывешены, недовольные высказали то, о чем вот уже несколько недель в городе шли разговоры, доходившие до Титуса: нельзя, чтобы одно из полотен резко отличалось от остальных трех. Но картина не отвергнута — Хендрикье, конечно, понимает это? «Цивилис» лишь на время возвращен автору для некоторых переделок.

Впервые за всю их совместную жизнь Хендрикье испытывала сейчас отнюдь не любовь к изящному молодому человеку, который разложил, наконец, стопки чиненого белья на подоконнике и уселся напротив мачехи. Конечно, он был расстроен и опечален, но не возмущен и не подавлен; он сожалел о неудачно сложившихся обстоятельствах, но не ужасался перед лицом катастрофы.

— Для переделок? — переспросила Хендрикье, задыхаясь от жалости при мысли о том, что эту огромную картину, которую Рембрандт писал много месяцев и считал своим шедевром, спускают, словно знамя разбитого отряда, с места, где она висела, вселяя такую гордость в художника.

— Для каких переделок? Картина кончена. Каких переделок можно еще требовать?

Молодой человек смотрел на нее широко раскрытыми глазами, он был явно поражен ее неспособностью понять простую истину: как он и предвидел, эта злополучная затея с самого начала была обречена на провал. Может быть, это в самом деле так, может быть, Хендрикье сама предчувствовала это в сокровенных глубинах души, но, боже мой, как страшно подумать об этой несчастной фигуре в старом потертом каштановом бархате, о маленьких, воспаленных, мигающих от ужаса глазах, об ошеломленном лице, на котором написано, что мозг отказывается верить услышанному, о руке, опустившейся в поисках опоры на стол бургомистра, об этой бедной морщинистой руке!

Молодой человек печально устремил на свои руки янтарные глаза, полуприкрытые влажными веками и огненными ресницами.

— В ратуше с отцом были очень деликатны, очень, — сказал он примирительным тоном. — От него не стали требовать никаких определенных изменений, а просто попросили его привести картину в несколько большее соответствие с тремя остальными. Более того, ему сказали, что он сам лучше знает, как это сделать, и что ему щедро заплатят сверх условленной цены за то время, которое он дополнительно затратит на картину. Они сказали…

— Кто — они?

— Бургомистр ван Спихел и господин ван ден Фондель.

— Но твой отец ненавидит господина ван ден Фонделя!

— Неужели?

— Неужели?.. Да как же ты, знающий чуть ли не все на свете, мог этого не заметить?

Упрекать Титуса Хендрикье случалось и раньше, но она никогда не насмехалась над ним. Она заметила его быстрый, огорченный, недоверчивый взгляд и внезапно поникшие хрупкие плечи, но не испытала к нему никакой жалости: сейчас она, стоявшая между отцом и сыном, между молодым человеком и стариком, видела только старшего из них.

— Я не понимаю еще вот чего: ответь, бога ради, как ты мог оставить отца одного в такую минуту?

— Он не захотел, чтобы я шел с ним, и велел мне отправляться домой. Кроме того, я знал, что ты будешь беспокоиться, и волновался за тебя.

— За меня? Волноваться надо за него. Я не удивлюсь, если он не…

— Честное слово, Хендрикье, ты преувеличиваешь. Вид у него был совсем не расстроенный — в ратуше ведь не произошло ни ссоры, ни каких-либо других неприятностей. Отец купил колбасы, хлеба и пошел на склад, решив провести там вечер на случай, если привезут картину. Я пошел с ним, помог ему подмести и вызвался остаться, но он сказал, чтобы я шел домой и предупредил тебя, что он задержится и рассчитывает вернуться часам к девяти.

Хендрикье не спросила, просто не осмелилась спросить, который теперь час. Она сидела, глядя в пространство и отчаянно пытаясь припомнить, нет ли на складе чего-нибудь такого, что не попадалось ей на глаза — ножа, которым можно вскрыть себе вены, веревки, на которой можно повеситься? Титус растерянно и понуро стоял посреди комнаты, и внезапно Хендрикье пришло в голову, что мальчик просто не хочет показать, как он боится и волнуется за отца — для этого он слишком гордится своим мужским самообладанием.

— Послушай, Титус, а ведь скоро одиннадцать, — сказала она нетвердым голосом.

— Знаю.

— Я страшно беспокоюсь за него.

— Да, час действительно поздний, но я уверен, он только…

— Можно ли быть в чем-нибудь уверенным после такого ужасного удара? Дай мне плащ и объясни, как попасть на склад.

— Никуда ты не пойдешь. Тебе нельзя идти туда одной.

— Тогда пойдем вместе.

— А как же Корнелия?

Хендрикье было совершенно очевидно, что лучше уж оставить Корнелию одну, хотя ей, того гляди, приснится страшный сон и она проснется, чем оставить Рембрандта наедине с черным собеседником — позором, когда в руках у художника нож или веревка.

— С ней ничего не будет. Сейчас я думаю только об отце, — бросила она.

Молодой человек промолчал, помог ей надеть плащ, распахнул дверь и вышел вслед за мачехой в сырой холод ноябрьской ночи.

Хендрикье с острой болью припомнила, что всякий раз, когда ей случалось ходить по ночным улицам, рядом с нею был Рембрандт, и мысль о том, что она может остаться без него в этом городе, в этом мире, показалась ей нестерпимой. Она стиснула руки под плащом и стала молиться, чтобы господь избавил ее от такого одиночества. Лучше уж умереть первой, чем ходить одной по этим ужасным улицам… «Боже милосердный, — беззвучно взывала она, — сделай так, чтобы там не нашлось ни ножа, ни веревки! Призови меня к себе первой, дай мне первой вкусить вечный покой в лоне твоем!»

141
{"b":"200510","o":1}