Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Привет вашей супруге, доктор. Как всегда, счастлив был видеть вас. Спасибо за визит и за все. Спокойной ночи!

* * *

Теперь, когда вступила в действие неумолимая процедура объявления несостоятельным должником, когда двери здания, бывшего его домом, закрылись для него, а все, что он раньше называл своим — краски, мольберт, манекен, несколько рулонов холста и часть гардероба, достаточная для того, чтобы человек прилично выглядел, — было переправлено в гостиницу «Корона», первое, что почувствовал Рембрандт, было облегчение. Освободиться от собственности значило освободиться от бремени: теперь его измученная и больная голова сможет не думать о многих и многих вещах.

Большую часть времени художник безмолвствовал, растворяясь в белом пустом покое, окружавшем его. Он не переставал изумляться простоте своего существования: его поражало, что человек может одиноко жить в гостинице всего-навсего за три флорина в день и не иметь никаких обязательств, кроме одного — дожидаться распродажи своего имущества. Три флорина в день и гостеприимство супругов Пинеро, приютивших его семью так же просто и естественно, как они давали у себя приют множеству единоверцев, — вот цена, которою он купил свое неизменное одиночество, безмолвие и покой — предвестник могильного покоя. За исключением редких случаев, когда кто-нибудь из друзей вытаскивал его выпить кружку пива, Рембрандт пользовался бесконечным досугом. Время с семи утра, когда художник пробуждался от тяжелого, не приносившего ему отдыха сна, до семи вечера, когда в гостиницу приходили Хендрикье или Титус, было целиком посвящено досугу, и он мог на свободе либо раздумывать и вспоминать, давая полную волю темному потоку своих мыслей, либо созерцать и писать себя самого.

Кого еще оставалось ему писать? Натурщика он нанять не мог, поэтому целыми часами разглядывал свое отражение в довольно приличном зеркале, раздобытом для него владельцем гостиницы господином Схюманом, и собственная персона казалась ему теперь его единственным неотъемлемым достоянием. Он рассматривал кожу, которая сморщилась и обвисла от похудания и постоянного напряжения; глаза, невыразительные, замкнутые, выжидательно выглядывающие из-под густых бровей и окруженные темными мешками; губы, изгиб которых таил в себе больше нежности, чем, по мнению Рембрандта, ее осталось у него; мужицкий нос, не ставший ни капельки изящнее даже после того, как на него, словно кулак, обрушилась боль. Художник с полчаса смотрел на себя, затем медленно — торопиться некуда, он никому не нужен — подходил к мольберту, клал несколько мазков, шел обратно к зеркалу и снова всматривался в себя. Он не испытывал ни любви, ни отвращения к собственной особе, которую писал, — он просто знал, что она существует, как существует, например, земля. Да, существует, несмотря на внутренние потрясения, несмотря на то, что годы, словно приливы, размывают ее.

Нельзя было даже сказать, что Рембрандт работает с определенной целью, что ему хочется закончить свой автопортрет. Иногда целые дни уходили у него на отделку темной впадины ноздри или светового эффекта на поседевшей пряди сухих волос, и, придя к нему после двухдневного отсутствия, Хендрикье была уверена, что он не притрагивался к картине. Но художник не спорил с ней: хоть он и не мог сказать, что ждет ее прихода — в его теперешнем положении он уже ничего не ждал, — но как только она появлялась в комнате, картина переставала существовать для него, да и сама комната становилась иной.

Днем, когда Хендрикье не было, комната Рембрандта, хотя в ней хватало и места и света, казалась такой же суровой, как монашеская келья. Но с приходом ее господин Схюман, которого Хендрикье совершенно покорила, приносил добавочную лампу, «чтобы мужу и жене было весело вдвоем», и художник начинал замечать все: яркое дешевое покрывало на постели, вытертые до блеска старинные табуреты и кресла, мягкие летние тени деревьев на Кальверстрат, на фоне которых даже оконные рамы казались тоньше. В такие дни Хендрикье была Рембрандту такой близкой, какой не была уже долгие месяцы, хотя ее красота и желание казались ему столь же необъяснимыми и поразительными, как его собственное существование на три флорина в день.

Что происходило с ним и с нею? В самом ли деле Хендрикье изменилась, или теперь, когда Рембрандт не видел ее по нескольку дней, он глядел на нее новыми глазами? Как бы то ни было, господин Схюман очень быстро понял, что после того как он принес им вторую лампу, ему не следует возвращаться, стучать в дверь и предлагать им сойти вниз и выпить с ним по бокалу вина — это будет неделикатно. Вино, молоко и мед текли в них и между ними: то ли от страсти, то ли от избытка бессильной нежности они бросались друг другу в объятия, как только добрый хозяин оставлял их одних.

Проводив Хендрикье к Пинеро и вернувшись назад, Рембрандт не думал о ней, пока раздевался, и не протягивал к ней руку во сне — он не видел снов, и ночь приносила ему только глубокое забвение, наглухо отгораживавшее его от мира.

Пробуждаясь от этого забвения и лежа на спине в мягком молчании летнего утра, он должен был каждый раз объяснять себе, где он находится и почему его раскрывшиеся глаза видят именно этот потолок, покрытый пятнами и нуждающийся в ремонте. В эти минуты больше, чем в любое другое время суток, он был близок к прежнему миру, к миру, в котором он жил раньше. Как выглядит теперь изнутри большой особняк на Бреестрат, где занавеси постоянно задернуты, а со стен сняты украшавшие их сокровища? Как он не догадался унести свои гравировальные доски, прежде чем дом запечатают? Каково теперь Титусу — не попрекают ли его приятели позором отца? А маленькая Корнелия? Узнает ли она его при встрече или отшатнется от страшного незнакомца?

Затем, по мере того как автопортрет выступал из утренней полутьмы, эти мысли рассеивались, словно туман на солнце. Рембрандт вставал с постели и босой, полуголый шел к мольберту посмотреть, не утратило ли свою силу то, что он сделал вчера и что подсохло за ночь. И если обнаруживался какой-нибудь промах, художник тут же принимался его исправлять, даже не промыв слипающихся глаз и не прополоскав рот после сна.

Хотя, начиная день, Рембрандт никогда не знал, кто придет к нему — Хендрикье или Титус: когда Корнелия слишком капризничала, мать не решалась оставлять ее на попечении мальчика, он каким-то шестым чувством угадывал, как пройдет вечер — будет ли время нескончаемо тянуться из-за чувства отцовского долга или мгновенно пролетит благодаря любви. Однако как-то раз, в середине июля, этот инстинкт обманул его: он был уверен, что вечером к нему придет Хендрикье. Но вместо Хендрикье пришел Титус и пришел позже, чем обычно: часы уже пробили девять, и нетерпение Рембрандта достигло предела.

На мальчике был плащ — довольно странный наряд в такую погоду. Усталый вид Титуса доказывал, что он нес в правой руке что-то тяжелое и плащ надел для того, чтобы скрыть свою ношу.

— Прости, что я так поздно, отец, — начал он, все еще запыхавшись, — но я принес тебе нечто вроде подарка. Мне пришлось дожидаться темноты, чтобы взять его. Корнелия немножко раскапризничалась, но Хендрикье просила передать, что завтра обязательно будет. И еще она велела тебе кланяться.

— Ну, что же ты мне принес? — проворчал художник, потому что неожиданно взволновался и почувствовал нежность к сыну.

— Сейчас покажу, а пока что закрой глаза: сюрприз так сюрприз. Я все разложу на кровати.

Подделываясь под веселую таинственность мальчика, Рембрандт закрыл глаза, отошел в угол и стоял там, как играющий в прятки ребенок, пока не услышал за спиной молодой голос:

— Ну вот! Все готово.

Художник повернулся и взглянул на постель. В слабом свете лампы поблескивало десять медных досок, красиво разложенных на дешевом покрывале. Сердце Рембрандта бешено заколотилось: доски были не новые, а уже изъеденные кислотой. Его доски! «Христос, проповедующий хромым и слепым», «Молящийся Давид», «Моление в саду Гефсиманском», «Добрый самарянин», два пейзажа — самые лучшие, портрет Саскии, «Бегство в Египет» и большое, тщательно разработанное «Снятие со креста» — все они лежали здесь, и это было совершенно невероятно: ведь власти распорядились оставить эти доски, равно как семьдесят с лишним картин, в темной могиле дома на Бреестрат, отныне запретного для художника. Это было все равно что воскрешение из мертвых.

123
{"b":"200510","o":1}