Доктор опустил руку под стол и потрепал дочь по колену в знак благодарности за ее отважную, хоть и бесплодную попытку.
— Как-нибудь выкрутятся. Люди и не такое переносят.
Муж Греты пошевелился, оторвав щеку от подпиравшего ее кулака.
— Им придется очень нелегко. — Ян отодвинул тарелку — к чести своей, ел он сегодня очень мало. — А до чего мерзко будет стоять и смотреть, как выносят из дому вещи!
— Ну, Рембрандту вовсе не обязательно присутствовать при этом, — возразил Тюльп почти беспечным тоном.
Грустные глаза молодого аристократа, куда менее решительные, чем на портрете, встретились наконец с глазами его тестя.
— Мне противно даже заговаривать об этом, — сказал он. — Я понимаю: это почти ничего. Но все-таки это хоть немного им поможет. Словом, я хочу пригласить их сюда — пусть поживут у нас, пока все не кончится. Две недели, месяц, сколько угодно.
Да, в сравнении с пятнадцатью тысячами флоринов это было почти ничего. В известном смысле даже хуже, чем ничего: провести некоторое время на лоне природы в такой роскоши значило усугубить убожество и нищету предстоящей им жизни.
— Это, конечно, не изменит их положения, — вставила Грета. — Разве что им всем, особенно Гиту су и девочке, полезно будет побыть на воздухе.
— Очень мило с твоей стороны, Ян, что ты подумал об этом. — Тюльпу удалось произнести фразу с вполне правдоподобной сердечностью. — Хендрикье и детям это принесет пользу, а сам Рембрандт, независимо от того, приедет он или нет, оценит твое великодушие.
На этот раз Тюльп, уже не таясь, потрепал дочь по холодной руке, безжизненно лежавшей на смятой салфетке: он почувствовал, что вывел разговор из опасных вод и благополучно высадил его на плоские берега банальности.
— Как же нам поступить, отец? Послать ему записку?
— Вот именно. Так будет деликатнее. Напиши сегодня же, а я захвачу ее с собой — я собираюсь к нему завтра вечером.
— Не уезжай. Останься хоть до понедельника.
Тюльп покачал головой. Огорчение дочери отдавало на этот раз фальшью, и врачу было больно вспоминать, как искренне произносила она вчера те же слова. Муж ее уговаривал тестя еще дольше, но тоже без подлинной убежденности. Конечно, они огорчатся, проводив его в дорогу, и через неделю-другую опять начнут просить его приехать. Но врач знал, что они не будут чувствовать себя несчастными, сидя без него за этим столом в легких летних сумерках — у них останется их мир, в котором подарок в пятнадцать тысяч флоринов казался нелепостью даже Яну Сиксу, меценату из меценатов. И если сегодня ночью они вернутся к утреннему разговору, то лишь затем, чтобы уверить друг друга, что ни о чем подобном не могло быть и речи: ни один разумный человек — а отец, слава богу, разумом не обижен — никогда не додумался бы до этого.
* * *
Возвращаясь домой на судне, а потом сидя за воскресным обедом уже в собственном доме, Тюльп все время с раздражением думал о письме, которое обещал передать сегодня же. На вполне естественные расспросы жены он ответил немногословно — все его мысли были сосредоточены на бумаге, похрустывавшей у него в кармане. И теперь, медленно бредя в теплом июньском мраке, он удивлялся собственной глупости. Ну зачем он вызвался отвезти письмо? Если уж приглашение погостить — это все, что способен предложить Ян Сикс человеку, которого он неизменно называл истинным пророком среди фарисеев, то пусть он посылает свою жалкую бумажку почтой.
Дверь врачу открыл Титус. Держа в руке одну-единственную свечу, мальчик стоял перед жуткой черной пустотой. Ханни была уволена еще два месяца тому назад, расточительное потребление свечей тоже прекратилось, и в передней и в зале было темно, как в погребе. Одинокое желтое пламя подчеркивало каждую ямочку на щеках и висках мальчика: вероятно, именно поэтому он казался слишком изможденным и осунувшимся для своих четырнадцати лет.
— Надеюсь, я не слишком поздно? Вы еще не собирались лечь спать, а?
— Спать? В десять-то часов? Видит бог, нет. Чем хуже дела, тем позже мы ложимся. — Глаза Титуса засветились, он озарил гостя быстрой улыбкой, явно и изо всех сил пытаясь обратить катастрофу в шутку. — Я с удовольствием провел бы вас к Хендрикье, но она купает в кухне Корнелию, так что за все ваши старания вас только окатят водой. Девочка ужасно плескается: ее еще не кончили мыть, а на полу уже больше воды, чем осталось в тазу.
— Я вижу, ты помогал Хендрикье, — сказал доктор, заметив, что у мальчика промокла спереди отличная тонкая рубашка, которая уже поехала по швам.
— Я ей всегда помогаю. Хендрикье очень устает, а Корнелия так вертится в тазу, что только мне удается справиться с ней. — Неожиданно мальчик вздохнул, словно ему было не под силу поддерживать веселый разговор. — Что же вы не идете наверх к отцу? Обязательно поднимитесь. Свечу можете взять с собой. Он теперь сидит там безвыходно, — пожал плечами Титус, но этот притворный жест не опроверг тоску, зазвучавшую в молодом голосе. — В маленькую гостиную почти и не спускается.
— Но свеча нужна тебе самому — без нее ты не попадешь на кухню.
— Нет, попаду. Теперь я уже научился ходить вслепую. Великий свечной голод, — весело бросил он, вручая свечу Тюльпу и снова улыбаясь, — начался еще в апреле, и у меня было предостаточно времени, чтобы запомнить дорогу. Пойдите к отцу — он будет просто в восторге. А я бегу на кухню подтирать пол за нашей маленькой морской свинкой.
Взбираясь по лестнице, доктор спрашивал себя, сохранит ли Титус эту напряженную беспечность, это обаяние после предстоящего рокового лета; останутся ли у мальчика эти свойства и будущей зимой; будет ли он также подтрунивать над тесным жилищем, латаным бельем и скудным ужином; сумеет ли он Обратить в шутку грубую реальность нищеты и банкротства. Сегодня он впервые ощутил нежность к Титусу не как к отпрыску Саскии, не как к предмету забот и источнику отцовской гордости для Рембрандта, а просто как к человеку, изящному, учтивому, хрупкому, который в меру своих сил нащупывает свой собственный путь через развалины.
Освещение в мастерской было тоже скудное: чем бы художник ни занимался, он старался устраиваться так, чтобы ему хватало двух свечей. Сейчас Рембрандт не писал, а сидел в углу, поджав под себя ноги. Несмотря на слабый свет, Тюльп увидел, что Рембрандт полирует песком пустую картинную раму.
— О, это вы! А я думал — Хендрикье, — не вставая, бросил художник, а затем, поддавшись нелепому и насмешливому порыву, поднял раму, просунул в нее голову, скорчил гримасу и спросил: — Красив, не правда ли?
— В нашем с вами возрасте ни один мужчина уже не напоминает собой Адониса.
— Если можно, не двигайтесь, — попросил Рембрандт. — Я подбирал полотна к рамам и все разложил на полу.
И тут врач в первый раз взглянул на то, что расстилалось у его ног. На полу, между ним и хозяином дома, одно за другим были выложены мрачные и великолепные полотна. Юноша — наверно, Титус — мчался на тяжелом коне в сторону от зловещих холмов, вперяя мрачный взор в невидимую, но страшную цель своей скачки. Рядом с ним холодно мерцали два изображения Иосифа, обвиненного женой Пентефрия, и лицо ее на одном из этих изображений было циничным, вульгарным и отвратительно жестоким. В подвальной тени мясной лавки висела туша забитого быка, труп и пища, жертва и предмет потребления. Дальше виднелись лица Клемента де Йонге, Брейнинга, Титуса, то задумчивые и печальные, то непостижимо веселые, то смятенные и покорные, словно их душу озарило некое тайное откровение. За ними Тюльп увидел Флору, которая держала в руках тощую охапку цветов и привела врача в полную растерянность, потому что казалась и Саскией, и Хендрикье одновременно, и, наконец, бичевание Христа, изможденного, раздавленного, еле стоявшего на ногах, похожего на полумертвых от голода нищих, которых отвозят в больницу или чумные бараки.
Доктор подставил руку под воск, капавший со свечи, и вспомнил о нескольких грубых и мощных рисунках, которые лет тридцать тому назад, во время чумы, унес ночью из вестибюля Ластмана. Да, первая горькая правда, надолго погребенная под толщей честолюбия, любви и мирской суеты, встала из своей могилы. Под ногами Тюльпа, возведенная мастерством до мрачного мерцающего великолепия, лежала древняя истина: быть человеком — значит страдать от тяжких утрат, мучиться и умирать.