И он сидел спокойно и неподвижно, как статуя, сидел на том же стуле, на котором, позируя, сиживала их мать. Каждый день после обеда, как только тарелки были перемыты и спрятаны, братья покидали женщин и шли в маленькую комнату, где молчание — так, по крайней мере, им казалось — становилось для них способом общения. Между писанием портрета и покаянием на холодном полу церкви существовала какая-то непостижимая разумом связь, вынуждавшая художника работать так, как он не работал даже над групповым портретом стрелков в минуты наивысшего душевного подъема. Хотя на улице было морозно, по спине Рембрандта струился пот и рубашка его прилипала к телу. Он писал до тех пор, пока в ушах не начинало звенеть и точки, мелькавшие в глазах, не затуманивали неподвижную суровую фигуру, сидевшую перед художником. И словно сам бог помогал ему — по крайней мере во всем, что касалось живописи, — краска податливо и покорно повиновалась каждому движению его руки, от самого смелого и яростного до самого осторожного и нежного. Он выдавливал складку на одежде ногтем большого пальца, писал черенком кисти отделившийся седой волосок, лепил пальцами комковатые куски плоти. Один раз, только один раз с презрительным фырканьем вспомнил он о Яне Ливенсе и его разговорах насчет заглаженной и шелковистой поверхности, но тут же отбросил эту мысль, как тщеславную и недостойную; сейчас, здесь, он должен забыть о всякой гордыне, ибо со смиренным раскаянием пишет подлинное достоинство и гордость. И когда картина подошла к концу, почти совпавшему с концом его пребывания в Лейдене, Рембрандт был счастлив услышать скупую похвалу, слетевшую с молчаливых увядших губ брата.
— Хорошо! Портрет понравился бы отцу, — одобрил Адриан, на мгновение коснувшись своей веснушчатой морщинистой рукой пропитанного потом рукава Рембрандта, и этот жест был чем-то таким, что стоило навсегда запомнить, хотя измученный художник предпочел бы, чтобы брат обнял его.
* * *
С самого утра Рембрандт пытался заразить Хендрикье радостью, охватившей его, когда он прочел письмо из Италии.
— Да ты понимаешь, кто такой Руффо? Это же первый коллекционер Сицилии, — твердил он. — И это не просто любезности, а настоящий заказ: восемьсот флоринов за «Аристотеля, созерцающего бюст Гомера». Подумай только, меня начинают ценить в Италии — точь-в-точь, как предсказывал его превосходительство Константейн Хейгенс.
Хендрикье радовалась, но не так сильно, как ему хотелось. Ей было непонятно, почему заказ из Италии лучше заказа в Голландии и почему восемьсот флоринов, хоть это и баснословная сумма, больше облегчат его положение, чем две тысячи четыреста тех же флоринов, полученные им четыре года тому назад от принца Фредерика-Генриха. Словом, Хендрикье в такой прискорбно малой степени разделила праздничное настроение Рембрандта, что он ушел в мастерскую — на учеников, по крайней мере, известие произвело должное впечатление. Они разразились рукоплесканиями, подняли свист и топот, а потом, когда все спустились вниз обедать, за столом было столько разговоров о славе этого самого Руффо, что Хендрикье осталось лишь упрекать себя в маловерии и невежестве.
От последнего она попыталась избавиться, спросив у госпожи Ладзара, кто такой Аристотель и зачем ему было созерцать бюст Гомера. Но госпожа Ладзара чересчур усердно пришла ей на помощь, и к ужину в голове Хендрикье Аристотель перепутался с Платоном, а Платон с Александром. Но она все равно не осмелилась бы обнаружить свою новоявленную ученость, будь даже у нее хорошее настроение. А настроение у нее было плохое: она опять поддалась бесполезной и греховной скорби о своем умершем ребенке.
Вот уже полгода, с тех самых пор как она опустила его в могилку, она твердила себе, что ребенку не суждена была долгая жизнь. Он был плодом греха, а грех ведет к смерти. Титус рыдал так сильно, что это даже поразило ее в одиннадцатилетнем мальчике — он не хотел терять маленькую сестричку со смуглой кожей и темным пушком на круглой головке; Рембрандт тоже чуть-чуть поплакал, хотя для него и это было много; но у самой Хендрикье глаза остались сухими. Она стояла у могилки, прямая и застывшая: ей не позволял поддаться горю страх перед божьей десницей, которая уже покарала ее и могла покарать еще страшнее. За эти полгода невыплаканные тогда слезы не раз начинали неожиданно струиться у нее из глаз, так и не принося ей облегчения: как только Хендрикье переставала плакать, скорбь снова скапливалась в ее сердце, словно облака, про которые в Библии говорится, что они возвращаются после дождя. Не в силах была ее утешить и добрая госпожа Пинеро, постоянно твердившая: «Полно! Вы еще молоды, у вас будет другой». Хендрикье не хотела другого: маленькие, невидящие глазки, жадно сосущий ротик и скрюченные ручонки девочки принесли ей большую радость, по радость эта была слабее страха, который томил ее в дни, когда уже стало невозможно скрывать то, что она носила в себе. Некоторое время она еще ходила в церковь в свободном черном плаще и лживыми устами принимала там причастие господне; затем, когда и плащ, перестал скрывать ее беременность, она предупредила пастора Брукхейзена, что уезжает на три месяца в Рансдорп ухаживать за больной сестрой, и все эти три последние месяца, все знойное лето, не выходила из дому, боясь даже подойти к окну и подышать воздухом…
После ужина, наблюдая при неверном свете камина — свечей художник велел не зажигать — за радостно возбужденным лицом Рембрандта, Хендрикье опять окаменела от страха. Подобное возбуждение обычно кончалось у него любовной вспышкой, а сегодня Хендрикье меньше всего на свете хотелось предаваться любви.
Для любви нужно, чтобы голова была ничем не занята, а голова Хендрикье разрывалась от забот. Для любви нужно, чтобы на сердце было легко, а ее сердце было отягчено скорбью по умершему ребенку. Для любви нужно, чтобы тело было теплым и податливым, а у нее оно было таким холодным и оцепенелым, что даже яркий огонь не согревал его.
— Тебе нездоровится? — спросил Рембрандт, наскучив тягостным молчанием, которое слишком долго висело между ними.
— Нет. Я просто немножко устала.
— А тогда иди и сядь ко мне на колени.
Вот они, мужчины: стоит им свистнуть, как ты уже должна бежать на свист, а если не побежишь, тебя назовут бесчувственной!
— Что с тобой, Хендрикье? Ты не любишь меня?
Такой вопрос тоже может задать только деспот.
На него один ответ — длинный перечень обвинений. Разве я жила бы с тобой без брака, если б не любила тебя? Разве стала бы ходить в широком черном плаще из страха перед пастором Брукхейзеном? Разве высидела бы взаперти три долгих месяца? Разве работала бы, как лошадь, чтобы содержать в чистоте твой дом и кормить твоих учеников?
— Конечно, люблю. Да ты это и сам знаешь, — отозвалась она.
В конце концов Хендрикье села к нему на колени, и Рембрандт стал целовать ее безжизненные губы, но тут, прервав их тягостное уединение, раздался стук в дверь. Хендрикье отперла и увидела на пороге внушительную фигуру какого-то незнакомого человека.
— Дома сегодня хозяин? — осведомился пришелец.
Говорил он довольно вежливо, но в голосе его слышались нотки досады, а в светлых голубых глазах читалось некоторое смущение.
— Да, ваша милость, — ответила Хендрикье и вспыхнула: Рембрандт запретил ей употреблять это раболепное обращение в разговоре с кем бы то ни было. — Он в маленькой гостиной. Входите, пожалуйста.
Идя впереди гостя и освещая ему дорогу, Хендрикье все время чувствовала за спиной смущенный взгляд голубых глаз. Она не понимала, почему ей страшно, но ее снедала тревога, которую только усугубило поведение Рембрандта: увидев незнакомца, он вскочил с такой стремительностью, словно она ввела в комнату привидение.
— Добрый вечер! Очень рад видеть вас! — воскликнул он, хватая один из стульев, стоявших у весело горевшего камина, и придвигая его к столу для гостя, который чопорно и учтиво выждал, пока Хендрикье поставит свечу и сядет сама. — Не выпьете ли с нами бокальчик?