И книги свои Бердяев писал с душевной страстностью, стараясь во что бы то ни стало высказать то, что считал истиной. Оттого и стиль его книг — стиль лапидарный. Никаких уклонений для «красоты слога», никакая красивая фраза не должна искажать точной мысли. А мысли бежали, перегоняя друг друга, и всех их надо было зафиксировать на бумаге. Оставшиеся после него рукописи очень неразборчивы, полны сокращений, условных знаков — не было времени написать полностью слово, надо было поскорее записать следующую мысль. Е.Ю. Рапп предпринимает сейчас подлинно героический труд, слово за словом разбирая, восстанавливая неизданные его рукописи.
Свободу, вечное становление Духа, свободного от окостеневших, объективированных, традиционных форм, Бердяев отстаивал совсем не как аристократическую привилегию некой элиты. В его понимании даже простая политическая свобода, свобода выбора убеждений и поступков — есть тяжелая и ответственная обязанность, а никак не привилегия. К так называемым «буржуазным свободам» Бердяев относился скептически. «Свобода, — говорил он, — это вовсе не значит повесить дощечку с надписью “злые собаки”, “без звонка не входить” на дверях своего дома, а у себя делать все, что душе заблагорассудится».
Впрочем, от истинной избранности, аристократичности душевной Бердяев, несмотря на всю свою скромность и презрение к внешним отличиям, уйти не мог. Это было в его натуре. Сам себя он часто называл философом, а этому слову он придавал самое высокое значение. Как добродушно смеялся он, когда рассказывали ему, что на одном русском съезде собрались восемьдесят философов. «Неужели восемьдесят? Так много! Да, кажется, за всю мировую историю едва ли наберется такое количество философов».
В жизни Бердяев был очень скромен. Органически не признавал никакой авторитетности, никакого внешнего превосходства одного человека над другим. Официальные почести вроде избрания доктором honoris causa Кембриджского университета были ему тягостны.
Он под разными предлогами откладывал поездку в Англию для участия в соответствующей церемонии. Чувствовалось, как противно было всей его натуре облачаться в традиционную докторскую тогу, произносить официальную речь (кстати, по поводу этого избрания одна газета писала: «Мистический фантазер, увенчанный реакционерами Кембриджа»).
Е.Ю. Рапп рассказывала следующий случай из последних месяцев его жизни. На ежегодном женевском конгрессе «Интернациональные встречи», в обширной аудитории Бердяев кончил свой доклад «Прогресс техники и морали» и был увлечен беседой на эту тему в частном порядке. В аудитории волнение: к нему протискиваются через толпу. Молодая итальянская экс-королева, давнишняя его почитательница, хочет с ним побеседовать, приглашает его к себе. Увлеченный спором, Бердяев отмахивается: «А, что? Какая королева? Да подождите, разве вы не видите, что я не кончил разговора?» Встретившись с ней впоследствии, Николай Александрович с очень теплым чувством рассказывал об умной, симпатичной женщине, пораженной страшным несчастьем — опасностью навсегда потерять зрение.
Еще одна черта из моих воспоминаний о Н.А. Бердяеве. Этот высокий, порой беспощадно рушивший устои мыслитель обладал нежной — я боюсь сказать: по-детски нежной — душой. Очень любил и порой мучительно жалел животных, терпеть не мог, когда при нем резали со стеблей живые цветы…
23-го марта 1948 года нам по телефону передали тяжелую весть: Н.А. Бердяев скоропостижно скончался за письменным столом, за работой. Это переживалось как общественное несчастье, как личное большое горе. Не стало руководителя, одного из последних представителей русской религиозной мысли, нет больше оазиса в Кламаре.
(Некто, именующий себя русским и православным, I осмелился написать: «Бердяев умер с сигарой во рту, без покаяния — божественное воздание за его ереси». Невольно вспоминается изречение Николая I на смерть Лермонтова: «Собаке — собачья смерть»… Поистине, удивительная судьба у наших писателей!)
Н.А. Бердяев на смертном ложе, в маленькой, полупустой, аскетической спальне рядом с рабочим кабинетом, где не закрыты еще разложенные на письменном столе книги, не убраны рукописи, лишь слегка отодвинуто от стола кресло. В сложенных на груди руках — большое распятье, голова прикрыта черным беретом… Вглядываясь в его спокойное и в то же время устремленное какой-то последней Устремленностью лицо, нельзя было не думать: этот человек знал, а может быть, и сейчас знает больше, чем мы все, здесь оставшиеся, знаем.
«Новое русское слово», Нью-Йорк, 10.04. 1949.
Приложения
Юрий Терапиано. Памяти П.С. Ставрова[3]
10 февраля 1955 г. после продолжительной болезни скончался в Брюнуа[4] (22 километра от Парижа) поэт Перикл Ставрович Ставров[5], принадлежавший к зарубежному литературному поколению.
Грек по национальности, П.С. Ставров родился в 1895 году в Одессе, там же окончил гимназию и в 1918 г., еще до прихода большевиков на Украину, юридический факультет Новороссийского университета. До 1926 года, пока Ставрову, как греческому подданному, не удалось, наконец, получить разрешение на выезд из Советской России, ему пришлось пережить в Одессе все то, что выпало тогда на долю жителей юга России в эпоху военного коммунизма, гражданской войны и первого десятилетия советской власти. В Одессе в 1918 году П. Ставров начал свою литературную деятельность — печатал стихи, а также не без успеха писал скетчи для «театра миниатюр».
Тогдашняя одесская литературная группа «молодых», к которым примкнул Ставров, включала несколько человек, имена которых теперь известны и в Советской России, и в зарубежье: Бабель, В. Катаев, Олеша, Ильф и Петров (брат Катаева, убитый в Севастополе во время войны), поэты Эдуард Багрицкий и Вера Инбер. В воспоминаниях, напечатанных в «Новом русском слове» несколько лет тому назад, Ставров дал живое изображение литературной и художественной атмосферы Одессы тех лет[6]. Ставров не захотел, по примеру многих своих коллег, остаться советским писателем и выехал за границу — «в свое отечество, в Грецию». Но, как сам он потом рассказывал, «в своей стране», то есть в Греции, в Афинах, Ставрова с женой все считали «русскими», да и сами они себя хорошо чувствовали только среди русских эмигрантов. Подобно тысячам таких же «русских иностранцев», живших на юге, большей частью родившихся в России и получивших русское воспитание и образование, Ставров до конца остался верен русской культурной традиции, долгое время живя за границей, думал и писал по-русски.
В 1933 году в Париже П. Ставров выпустил свой первый сборник стихов «Без последствий», обративший на него внимание, и вошел в среду парижского так называемого «младшего литературного (тогдашнего) поколения», стал выступать на литературных вечерах и собраниях, печатался в «Числах» и других парижских изданиях, сделался участником «воскресений» у Мережковских и «Зеленой лампы»[7].
В тридцатых годах Ставров вместе с Рене Блэком, молодым французским писателем, в самом сердце Латинского квартала, около церкви Сен-Жермен и знаменитых до сих пор кафе: «Бонапарт», «Флора» и «Кафе двух божков» — открыл небольшую книжную лавку «Под лампой» («Sous la lampe»)[8]
Не берусь утверждать, что компаньоны получали большие доходы от своего дела, но почти весь день в лавке теснился народ, причем многие были отнюдь не покупателями, а русскими или французскими коллегами обоих владельцев. Помню, из французов бывали Мальро, Авлин, Дрие ля Рошель — всех теперь уже не помню. Из русских — «весь Монпарнас» в то время перебывал в «Sous la lampe», причем некоторые из «монпарнасцев» время от времени получали там и кое-какую работу. Разговоры — русские и французские — непременно кончались тем, что, оставив кого-нибудь из коллег стеречь лавку, остальные гурьбой шли в кафе, преимущественно «Бонапарт», самое дешевое и подлинное[9]. Бонапарт в свое время действительно бывал в этом кафе. Вспоминая это время уже после войны, мы со Ставровым шутили, что, наверное, каждый участник выпил в «Бонапарте» за все годы целую бочку черного кофе!