1921 год. Голод, сыпняк, террор, необычайно суровая зима. Ледяной черноморский ветер гуляет по затихшему, скованному мраком и холодом городу. Неубранный снег сбился в твердокаменные груды, среди которых и при дневном свете пробраться почти невозможно. Глухая ночь, слышны одиночные выстрелы — неизвестно, кто и где стреляет. Группа молодых поэтов шатается по пустым улицам. Высокий юноша в рыхлой папахе и солдатской шинели, широко шагая, громко скандирует буйным, немного в нос голосом недавно им написанную поэму «Труба победы»:
Так я живу, харчевник и поэт,
Из города бежавший в этот угол…
(Далее следовало описание благ земных, нечто вроде голландского натюрморта.)
Почти без передышки поэт переходит на пастернаковские стихи, более подходящие к обстановке.
Чего мне бояться? Я тверже грамматики
бессонницу знаю. И мне ль не брести
босоногим лунатиком
средь лип и берез из слоновой кости…
(Б. Пастернак. Цитирую по памяти.)
Патруль красноармейцев останавливает группу. «Кто такие? Налетчики, контрреволюционеры, сумасшедшие?» Но высокий юноша (Эдуард Багрицкий), поправляя съехавшую на затылок папаху, уверенно отвечает: «Ничего, товарищи, здесь свои, поэты. Поэты — особенная публика». А совсем приземистый, коренастый юнец (Юрий Олеша) в какой-то меховой женской кофте старается разъяснить: «Понимаете, поэты — народ особенный».
Начальник патруля, пожимая плечами, отпускает нас с миром…
Буйным юношей остался в моей памяти Эдуард Багрицкий (настоящая фамилия его была Дзюбин), «неистовый Эдя», как мы его называли. Багрицкий был поэтом дореволюционной формации. Ставши впоследствии «пролетарским» поэтом, думаю, в существе своем нисколько не изменился. Политические и социальные бури его нисколько не интересовали, попросту он их не замечал. Всю свою короткую жизнь прожил он устремлением и любовью к стихам.
Намеренно говорю: не к поэзии даже, а к стихам. Эта одержимость стихом и звуковой стихией помешала, быть может, Багрицкому стать очень глубоким поэтом. Но в одержимости и горении была его сила.
Сейчас, когда перечитываешь его стихи, они частично теряют свою силу и красочность. Они были связаны с его жизнью, они были его жизнь. Слушать их надо было в его чтении, когда, захлебываясь, он «гнал» строчку за строчкой; строки бежали одна за другой, нагоняли друг друга, как волны морского прибоя:
Пустынное солнце садится в рассол,
И выпихнут месяц волнами…
Свежак задувает!
Наотмашь!
Пошел.
Дубок, шевели парусами…
………………………………
Сквозь волны — навылет.
Сквозь дождь — наугад.
В свистящем гонимые мыле
Мы рыщем на ощупь…
Навзрыд и не в лад
Храпят полотняные крылья.
Литературой, прозой Багрицкий интересовался лишь вообще, «вскользь», по необходимости, стихи же помнил, как он сам выражался, «верстами». О поэзии знал, кажется, все, что о ней было написано по-русски (иностранными языками он не владел).
Жил Багрицкий «где попало и как попало», как настоящему поэту и полагается. В обыденной жизни он находился как бы «по ту сторону добра и зла» — да обычные моральные суждения к нему и неприменимы. Одно, как он говорил, было ему недоступно — это похвалить плохие стихи: язык не поворачивался. В суждениях о стихах он не знал ни лицемерия, ни пощады.
Да, правда, кроме страсти к поэзии, имел он еще и другую страсть — к птицам и рыбам. Птичьими клетками была всегда заставлена его комната, а рыб он держал в ванне, доверху наполненной водой. После поэзии обычной темой его разговоров была меновая торговля птицами и рыбами. Умер он 37–38 лет от роду от тяжелого гриппа, осложнившего мучившую его всю жизнь астму. Как говорил мне проездом в Париж тоже ныне покойный Ильф, перед смертью Багрицкий цитировал когда-то написанные строки, передававшие его ощущения удушья: «В раскрывшихся глазах мелькают только птицы».
Вот образ другого безвременно (кажется, 22 лет) погибшего поэта, Анатолия Фиолетова (А. Шора), В месяцы февральской революции, когда вся Россия митинговала на улицах и площадях, поэт с полудетским лицом, склонивши голову немного набок, по-детски важно скандировал ставшее потом очень популярным четверостишие:
О, сколько самообладания
У лошадей простого звания,
Не обращающих внимания
На трудности существования
— писал стихи о лошадях, о детях, об Оливере Твисте.
В эпоху Керенского студенты были мобилизованы, чтобы заменить старорежимную полицию. Я, например, был чем-то вроде околоточного надзирателя. Фиолетов стал инспектором уголовного розыска, да так там и остался при всяких сменах власти. Стал настоящей полицейской ищейкой. Но лирические стихи писать продолжал. Он был убит наповал (пуля попала в сердце) на так называемом Толкучем рынке налетчиком из банды, за которой, очевидно, не в меру охотился.
За несколько дней до смерти инспектор уголовного розыска А. Шор в загаженном, заплеванном помещении полицейского участка читал мне свое последнее стихотворение:
Не архангельские трубы,
Деревянные фаготы
Пели мне о жизни грубой,
О печалях и заботах…
А кончалось стихотворение удивительным, почти сверхъестественным предчувствием:
Не скорбя и не ликуя,
Ожидаю смерти милой,
Золотого аллилуйя
Над высокою могилой…
Тогда же Фиолетов (Шор) говорил, что хочет все бросить и бежать в сказочную страну — Индию…
Не хочется закончить статью на грустных воспоминаниях о поэтах, гибель которых мне известна. Вспоминается фигура пришедшего в наш город замечательного чудака — поэта Чичерина, Ликсей Миколаевича (как он сам произносил свое имя и отчество). Статный красивый человек, зиму и лето в легкой парусиновой блузе, в сандалиях на босу ногу. Чичерин пешком обходил всю Россию, изучая и собирая все народные говоры, чтобы проникнуть в самую глубь речевой стихии русского народного языка. У меня сейчас под рукой его сборник «Плафь» — фонетическое воспроизведение слова «Плавь» (сплав). Обычной орфографии Чичерин не признавал, так как служит она для передачи слов — мыслей, его же интересовала самая фонетика слова. Поэтому он придумал массу дополнительных знаков, долженствующих передавать звуковые оттенки речи. Понять сейчас его «заумные» произведения почти невозможно — но что за удовольствие было его самого слушать! Почти не понимая смысла, слушатель как бы сопереживал творческую эмоцию поэта и, казалось, проникал вместе с ним к самым истокам русского говора, русской речевой стихии. Голос у него был замечательный. Читал он и стихи Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Мандельштама.