Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Неуча-дворового пожаловали в портные, не озаботясь выучить ремеслу; не так ли и при дворе сочли бы скотским или хотя бы дерзким рассуждение, что нельзя жаловать графством певчего Разумовского или камердинера Кутайсова из одного каприза государя? И когда на грозно-ехидный вопрос госпожи: «Портной учился у другого, другой у третьего, да первоет портной у кого же учился? Говори, скот», — Тришка отвечает то ли с простодушием, то ли также с ехидством: «Да первоет портной, может быть, шил хуже и моего», — нет ли тут прозрачного намека на то, что у дел должны находиться люди, прошедшие исторический отбор, дворяне, чье сословие выработало в себе понятие долга и навыки службы, перенимаемые одним у другого, другим у третьего, сыном у отца, отцом у деда?

Во всяком случае, мысль эта весьма занимала Дениса Ивановича — как и многих. Несколькими годами позже, сожалея, что знаки почестей свидетельствуют ныне вовсе не об истинных заслугах перед отечеством, ибо вручаются кому попало, вплоть до шутов и балагуров, он спросит горестно:

«Чем можно возвысить упадшие души дворянства? Каким образом выгнать из сердец нечувственность к достоинству благородного звания? Как сделать, чтоб почтенное титло дворянина было несумненным доказательством душевного благородства?»

То есть — как сделать, чтобы нравственные и гражданские достоинства отвечали высокой исторической роли, состоящей в исполнении долга перед отечеством?

В комедии «Недоросль» этот разрыв между правом и долгом резко оценит Стародум:

«Дворянин, недостойный быть дворянином! Подлее его ничего на свете не знаю».

Ибо — кому много дано…

Десятилетия спустя мысль о дворянском праве и долге (о праве, дающем возможности наилучшим образом долг исполнить) подхватит Пушкин:

«Что такое дворянство? потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? Народом или его представителями. С какой целию? С целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами…»

Дворянская щепетильность обоим, Фонвизину и Пушкину, была свойственна, порою проявляясь в формах огорчительных; Пушкин смеялся над поповичем Надеждиным: «Никодим Невеждин, молодой человек из честного сословия слуг», а Фонвизин готов был корить низким происхождением сына придворного лакея Лукина. Однако за этим — ущемленность не только личная, но и сословная. Обида не за себя, обделенного чинами, но в конечном счете за государство.

Именно потому в «Моей родословной» Пушкина звучала гордость, что предки его служили России на протяжении веков, и негодование, что ныне берут верх наскоро пожалованные:

У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней.

Сама родовитость казалась Александру Сергеевичу не только цензом, подтверждающим право править, но гарантией независимости от государя, ибо старинный дворянин, в отличие от новой знати, обязан не лично монарху. Он обязан — отечеству.

В пушкинское время многое из того, что закипало в недрах восемнадцатого века, вырвалось на поверхность, но эта мысль и в Екатеринину эпоху прочно владела умами; сама императрица, жаловавшая щедро и не всегда разумно, с нею считалась. О том говорит хотя бы полукомическая подробность, мною уже упомянутая: она оправдывалась и гордилась, что берет в любовники людей благородного сословия, не то что неразборчивая Елизавета, не погнушавшаяся певчим из казаков Олексой Розумом и преобразившая его в графа и генерал-фельдмаршала Алексея Григорьевича Разумовского.

Впрочем, подробность эта — именно забавная, связанная с женской слабостью; вообще же, что ни говори, царствование Екатерины по числу выдвинутых и возросших при ней государственных умов и военных талантов из всех предыдущих правлений может быть сравнено только с Петровым: Дашкова, Бецкий, Безбородко, Румянцев, Суворов, Ушаков, Щербатов, Александр Воронцов, Болтин, Елагин… мало ли их? Таковы и Панины; враги Екатерины, братья Никита и Петр все-таки были людьми ее эпохи, и у императрицы долго доставало мудрости пользоваться их дарованиями. Да и среди пресловутых фаворитов оказывались и Григорий Орлов (он, как и брат его Алексей, что угодно, но не мелюзга) и тем более Потемкин.

Это надобно постоянно сознавать, как и то, что Денис Иванович Фонвизин, упрекавший Екатерину в небрежении лучшими людьми, был и прав и не прав. Прав — ибо болел за Панина. И не прав: смена Панина Потемкиным и Безбородкой, огорчительная не только лично для Никиты Ивановича, но и для конституционных надежд, отнюдь не означала, что лучшего меняют на худших, силу на слабость.

К несчастью, однако, поводов чувствовать себя правым у Фонвизина было немало. И чем далее, становилось больше. Ведь Екатерина обольщалась талантами не только Потемкина, но сугубых ничтожеств — Ланского, Васильчикова, наконец, Зубова.

Торжество Платоши знаменовало весьма печальные перемены в ее взгляде на людей, способных участвовать в решении судеб государства.

И в этом смысле фонвизинская помещица, невежественная Простакова, даже трезвее просвещенной императрицы. Может, потому, что ближе к элементарным заботам жизни. Екатерина, доверив хоть тому же Зубову почти неограниченную власть, им вполне довольна. Простакова, назначив Тришку портным, напротив, недовольна: худо, каналья, шьет! Видно, крепостное рукомесло нагляднее государственного дела, горькие плоды неумения тут хоть бывают и мельче, зато скорее поспевают, и узкий Тришкин кафтан трещит по швам слышнее, чем обширнейшие зубовские губернии.

Если и впрямь допустить здесь аналогию, то она живет по законам пародийного снижения, отчего особенно откровенно обнажается дурное заведение дел. От Зубова или Васильчикова мало кто ждет внутреннего соответствия внешнему их положению. Тришке — хуже; от него этого соответствия требуют, грозя выпороть за то, что он шьет не как ученый портной. И нелепое несоответствие претензий и результата выходит наружу, разоблачается в комическом виде.

Всякие на своем месте— вот общая беда, но в жизни ее замалчивают или искренне не замечают, а комедия смеется над этим с первой минуты, всячески сочувствуя тем, кто видит дикость такого положения, от Стародума и Правдина до разумно рассуждающего Тришки. Даже — до Вральмана!

Да, жуликоватый иноземец льстиво потакает хозяйке и спесивится перед Цыфиркиным и Кутейкиным, поделом получая от них тумаки, но как же он — вмиг! — обаятельно преображается, когда, разоблаченный Стародумом, у которого служил прежде в кучерах, вновь попадает на свое место. На козлы.

Фонвизину не жаль даже сыскать для Адама Адамыча причину, хотя бы слегка оправдывающую его самозванство:

«Та што телать, мой патюшка? Не я перфой, не я послетней. Три месеса ф Москфе шатался пез мест, кутшер нихте не ната. Пришло мне липо с голот мереть, либо ушитель…»

Возвратившись на ко́злы своя, Вральман с благодушного позволения сочинителя даже присоединяет свой голос к обличительному хору:

«Шиучи с стешним хоспотам, касалось мне, што я фсе с лошатками».

И он прав: не только Тришка и Вральман оказались не на своем месте (первый — безвинно), но и Простаковы со Скотининым сидят на чужом. Лошадки… нет, скоты, уверенные в своем праве управлять человеческими душами.

Итак, тиранка-помещица; отстраненный от управления супруг; любимец, поработивший госпожу; неумехи, произведенные хозяйской волею в умельцы, и хозяева, незаконно господствующие… Кажется, довольно для того, чтобы заговорить о целой системе аллюзий, намеренной и обдуманной, — а ведь поговаривали к тому же, что прообразом Стародума был Петр Панин, злейший Екатеринин враг. Да и Правдин…

Пофантазируем немного. Вдруг да не случайно это уловимое созвучие: Панин — Правдин? Словно бы Фонвизин взял звуковую схему фамилии своего благодетеля: П — А — ИН и насытил ее смысловой значимостью, по обычаю комедиографов своего времени. Превратил же Лукин Сумарокова в Самохвалова (похоже и небессмысленно!) — вот и Денис Иванович втиснул между начальным «П» и концевыми «ин» правду, любовь к которой, по его словам, отличала Никиту Ивановича. «Всякая ложь, — сказано им в жизнеописании Панина, — клонящаяся к ослеплению очей государя и общества, и всякий подлый поступок поражали ужасом добродетельную его душу».

60
{"b":"200451","o":1}