– Ты – гений! Ты не смеешь рушить в моих глазах свой образ!
Честное слово, именно: «гений»!
Вероятно, это способно нечто добавить к пониманию его безумного нрава, развернувшегося в эмиграции, в годы редакторского могущества. Реализовавшегося опять-таки в форме непререкаемости, но уже – авторитарной…
Неудивительно, что мне первому он принес свою первую прозу – уже не помню, какого характера и сюжета, но показавшуюся мне настолько беспомощной, что я не сумел выдавить из себя ничего обнадеживающего. В результате – скандал, запой; затем появился, сказал, что ту повесть порвал и выбросил, написал новую, «Жив человек». И хотя, признаюсь, новая тоже мне не понравилась, в ней уже брезжило что-то подлинное, так что я получил хоть какое-то основание ее горячо одобрить. Горячность подстегивалась опасением, что он снова запьет.
Сознаю, сколь щепетильной темы касаюсь, оправдывая себя тем, что, во-первых, на бумаге все же попридерживаю при себе самые пахучие из подробностей (пахучие физиологически, а не нравственно, Максимова не порочащие, отчего в своих устных воспоминаниях обычно их не стесняюсь). А во-вторых, как я уже говорил, раздражает ханжество, с какой даже семья, допустим, Твардовского налагала свой цензурный запрет на одно лишь упоминание об общеизвестной (!) «слабости» Александра Трифоновича.
И что? Вот теперь сама же его дочь Валентина, вспомнив, что она не только дочь, но историк, публикует отцовские дневниковые записи, скажем, такие: «Чуть было не сорвался (ссора с Машей по поводу «смоленских денег» – я не хотел в первый же месяц после мамы…» То есть – после смерти матери. «…Сократить пенсию сестрам), но бог уберег». Правда, уберег не надолго – совсем вскоре А. Т. очутится в Кунцевской, «цековской» больнице: «раскорябанная морда», покалеченные ноги, невролог, «нагло начавший было допрос, сколько я зараз могу выпить водки». Причина попадания в больницу – «мое ужасное низвержение с этой дурацкой лестницы»; до того было пьяное хождение по чужим дачам, словом, «стыдные и горькие воспоминания».
Повторяю: и что? Умаляет ли это, включая сюда негладкости семейного быта, масштаб личности Твардовского и его драмы? Вопрос, слава Богу, уже риторический…
Что до меня и моих отношений с Максимовым, в ту пору я любил его (даже если, как Лермонтов родину, «странной любовью»); уж точно жалел; подчас исполнял роль няньки при нем – особенно когда ему приходилось у меня квартировать, – и, понятно, не мог не заражаться его истеричностью. Запои его, для которых он, кажется, только искал более или менее основательный повод – им мог быть и объявившийся на руках небольшой гонорар, – были для меня постоянной угрозой.
Помнится, «Литгазета» под нажимом Володиных сострадателей согласилась опубликовать его рассказ, но в назначенный номер тот не попал. Я помчался к Олегу Прудкову, ответственному секретарю, объяснить: может-де случиться беда, Максимов сорвется, – и встретил вполне объяснимое юмористическое непонимание:
– Что вы так волнуетесь, Стасик? С рассказом все в порядке, выйдет в следующем номере. Я вам обещаю.
Действительно, вышел, между прочим, тут же вызвав начальственно грубый окрик самой «Правды», даром что рассказ был не только что идеологически безобиден – фиг бы иначе его решились печатать, – но имел поощрявшийся антирелигиозный характер. Максимов, однако, ни того, ни другого в те дни узнать был не в состоянии – как и предполагалось, исчез надолго.
(К слову: «исчезая», сносил в скупку, находившуюся напротив его дома, все, что на нем, и все из своей квартиры – однажды снял с петель и продал дверь. Раз, когда в моем, еще холостяцком жилище после вечернего пира аккурат ночевали Эмка Коржавин с его другом, идеальным, без шуток, рабочим, милейшим Толей Быковым, под окошко, настолько низкое, что визитеры обычно, ленясь заходить во двор, просто влезали через него с переулка, явился Максимов. В пять утра и в самом классическом босяцком виде – рваный ватник, опорки. «Дай четыре рубля!» Именно столько стоила бутылка «сучка», каковым по ночным расценкам торговал сторож Преображенского кладбища, – и надо было видеть, к?к, в отличие от меня, привычного, чопорно негодовал идеальный Толя: можно ли беспокоить людей в такую рань?!)
Другой, отчасти подобный – и отчасти же, можно сказать, судьбоносный – случай произошел, когда Максимов написал повесть для «Юности» и журнал (я тогда уже перешел в него из «Литературной газеты» и, естественно, играл роль толкача) с охотой брался ее напечатать. Тем более повесть – «Мы обживаем землю» – была откровенно, чего не скрывал сам автор, вычерчена по лекалу «юношеской», или «исповедальной», прозы. Взяв эпиграфом горьковские слова: «Верю ли я в людей?…», Максимов на ином, более «мрачном» материале, чем аксеновский «Звездный билет», изобразил, в сущности, ту же самую перековку – юноши-мизантропа в члена коллектива, научившегося ценить локоть друга и обретающего вышеуказанную веру.
Короче, была уже верстка, как Володю – без отчаяния в качестве законного повода – угораздило попасть в вытрезвитель, где он выдал милиционерам свой обычный, хорошо мне знакомый репертуар: от заимствованного у Ленина и Чернышевского проклятия «нации рабов» до сообщений и обещаний: «Я вас таких под нары гонял… Сожру и пуговицы выплюну…» Озадаченные менты, как-то узнав – не от него ли? – о его связи с «Юностью», накатали туда бумагу с извещением об антисоветских настроениях своего клиента (легко отделался); редколлегия, струхнув, отказалась печатать повесть. Она выйдет в знаменитых «Тарусских страницах», будучи тут же снова обругана, на сей раз «Литгазетой», к этому времени давшей официозный крен, но в единственном вышедшем выпуске альманаха, который храню, среди дарственных надписей его авторов (Балтер, Коржавин, Казаков, Окуджава, Винокуров, Слуцкий, Самойлов) максимовской уже нет.
Кстати, после провала затеи с «Юностью» Володя сказал мне еще одну фразу, по впечатлению, произведенному на меня, равную фразе о кодексе чести блатного мира:
– Все! Хватит! Теперь я буду писать на Нобелевскую премию!
Я оторопел: Володя, окстись, так не бывает, на Нобеля нельзя писать специально…
– Нет! Я точно знаю, как надо писать, чтобы ее получить!
(А вдруг, думаю я теперь, в этих словах было не одно лишь безумие? Это, по крайней мере, обнаружится позже. И дело даже не в том, что сам Максимов, как мне известно, люто ревновал Солженицына именно в качестве обладателя вожделенной премии, переходя от неприязни к беспрекословному почитанию и обратно, а кончив ненавистью; вдруг Нобелевский комитет в определенный период действительно мог бы наградить редактора «Континента»? Конечно, если бы премию уже не получил еще один русский прозаик…)
И вот… И вдруг… Пожалуй, не было больше в моей жизни момента, когда эти беспомощные попытки передать высшую степень неожиданности были бы так уместны.
Раздается телефонный звонок:
– Рассадин?…
– Да, Володя, – отвечаю, успев удивиться необычности тона. И…
Не помню ни одного словца из потока дикой брани, захлебывающейся от ненависти, да и тогда вряд ли мог бы их повторить. «Я теряюсь, когда ненавидят меня, теряюсь» (из Коржавина). Не откликнувшись, боязливо кладу трубку.
С тех пор случались лишь единичные встречи на улице, во время которых его при виде меня начинало физически колотить, и только незадолго до его эмиграции, о чем я знал, мы – опять же случайно – встретились возле театра на Малой Бронной, где шла его пьеса.
– Рассадин!…
Он стоял – трезвый, доставая из карманов пальто деньги; купюры сыпались на зимний тротуар из руки с негнущимися пальцами (поранился, буйствуя во время одного из «исчезновений»).
– Я тут тебе должен…
Назвал какую-то сумму, как я понял, сложившуюся из трешек-пятерок-десяток, которые некогда, Бог знает когда (надо же – считал, держал в памяти, вспомнил!), брал у меня, как само собой подразумевалось, без отдачи. Я нагнулся, собрал бумажки, сунул ему в руки, сказал: «Как тебе не стыдно, Володя!» – и ушел.