Хитрости монтажа в то простодушное время как-то не приходили в голову.
«Чаша… заполнявшаяся читателями стихов», – сказал я. Ой ли? Слушателями – вернее. Пуще того, зрителями: не всякий, с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, мог усидеть один на один с книгой хотя б Вознесенского. И дико думать, что полный стадион собрала бы Ахматова (вспомним, сказавшая о подвижниках «лайм-лайта»: другая профессия).
Хотя…
В том-то и штука, что слушатели, поверившие, будто стали читателями, поверили и в то, что читать так же просто, как слушать. И если б мы тогда дождались чуда воскресения мертвых по Николаю Федорову, то и Ахматову, и Цветаеву, глядишь, пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что обе оказались причислены к моде.
Как многое иное, и это началось с Евтушенко. Мы, сказал, помнится, Межиров, должны быть ему благодарны. Он расширил круг любителей поэзии. Взвинтил тиражи.
Согласен. Но расширил – опасно, что, в похвалу ему, сам осознал отчетливо, первой из рифм для слова «эстрада» в одноименном стихотворении сделав «растрату». «Эстрада, ты давала мне размах и отбирала таинство оттенков…Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться».
Сама по себе знаменитая формула: «Поэт в России больше, чем поэт», исторически совершенно справедливая, в сущности, обозначала и пиетет, традиционно питаемый к стихотворцам, и опасность, что «больше» превратится во «вместо». Да и превращалось множество раз – допустим, когда благородный, но слабенький Надсон затмил Тютчева для читателя, который уверовал, что в поэзии есть нечто более важное, чем сама поэзия. Когда Некрасов был интересен публике не потрясающим «Власом», но тягомотным «Парадным подъездом» и сам, увы, слишком многое отдал назидательной тягомотине. Когда Маяковский, Надсона презиравший, а к Некрасову равнодушный, вот уж поистине совершил «предварительное опошление» будущей формулы Евтушенко, заявив памятное и уже мною цитированное: «Мне наплевать на то, что я поэт. Я не поэт…» – и далее об «услужении».
А сам Евтушенко? «Поэт, как ясновидящий Кутузов…» – это ведь тоже не «больше», а «вместо». Или хотя бы – наряду.
Евгений Винокуров, попробовав по российской привычке стать оптимистом от отчаяния, говаривал: настоящего художника цензура загоняет внутрь. (Уж не следует ли ее за это поблагодарить?) Евтушенко с цензурой играл в перегонки, конечно заигрываясь, как и бывает с азартными игроками. Обыгрывал ли?
Галина Вишневская в своей книге рассказывает (любуясь собой, что артистке-красавице не в укор) об отповеди, данной ему: да как же он мог свое «Прощание с Сирано», то есть с ролью, которую ему не дали сыграть в фильме Рязанова (неосуществленном – без Евтушенко режиссер картину снимать расхотел), вложить в уста выдуманного американца, наказанного будто бы ихнейцензурой? А Евтушенко, слегка потопорщившись, в конце концов расхохотался:
– Вы же – боярыня Морозова.
И сам я разве не был шокирован, когда увидел в печати его стихи о могиле все еще опального Пастернака, посвященные вдруг памяти Луговского? Поэта, идеологически приемлемого для властей.
Помягчел ли я с той поры? В этом отношении, пожалуй, нет, хотя… Да не сама ли Вишневская в ином случае оказалась податливей знаменитой раскольницы и присоветовала Шостаковичу, проходимости ради, дать вокальному циклу заглавие, уводящее в сторону: «Картинки прошлого»? В то время как композитора волновал как раз злободневный смысл сатир Саши Черного! Но: «Киньте им кость». И я – относился же понимающе к тому, что Булат Окуджава (по подсказке того ж Евтушенко) назвал стихи «Песенкой американскогосолдата». Даже воспринимал подобное как простительное лукавство, как заговор (слово Анджея Вайды) художника и читателя-слушателя против дуры-цензуры. «Обманули дурака на четыре кулака», – а дурак и сам иногда бывал рад оказаться обманутым. Всюду люди…
Так что ж? Сработала, что ли, в случае с Окуджавой особая дружеская пристрастность? Наверное, так. Еще вероятней, что и у лукавства есть своя мера, во всякой игре надо не заиграться, не чересчур, не до потери достоинства подыгрывая чужим правилам.
Однако, как ни крути, и Винокуров, и Окуджава, и Евтушенко по-своему и по-разному отразили драму существования и выживания поэзии в условиях, для того мало пригодных.Только Евтушенко сформулировал это, понимай, как угодно, с беспощадностью ли к себе самому, с приятием ли условий, которые принимать рискованно:
Поэзия –
не мирная молельня.
Поэзия –
жестокая война,
В ней есть свои, обманные маневры.
Война –
она войною быть должна.
И например, обращаясь к власти, выведенной под прозрачнейшим псевдонимом, в виде председателя рыболовецкой артели, уговаривал его (ее!) вести свой жестокий лов по правилам, пусть ею же установленным, но в согласии с «диктатурой закона». Не заужать по-браконьерски ячеек рыболовной сети:
Старые рыбы впутались –
выпутаться не могут…
И дескать, черт с ними (с нами). Но:
…но молодь запуталась тоже –
зачем же ты губишь молодь?
…пусть подурачится молодь
прежде, чем стать закуской.
Что это? Бунт? Или просьба уставшего от «жестокой войны», наполовину сдавшегося человека?
Как бы то ни было, драму поэзии, вынужденной выживать, не свести ни к одной из частностей. Даже если эта частность – сама советская власть.
ВЕЛИКИЙ РАЗДЕЛ
«Пришло время стихов», – заключил Эренбург в знаменательном 56-м рецензию на стихи еще неизвестного Слуцкого. Это, как девиз, подхватил первый «День поэзии», ошеломившая новинка, представившая столькои такихпоэтов, каких и не мечталось увидеть в печати. Все верно. С добавлением, что «время стихов», наконец разрешенных цензурой, не означало наступления «времени поэтов». «Ренессанса», который счастливо способствовал бы естественному расцвету индивидуальностей.
Снова из письма Самойлова Слуцкому (лето 1956-го, накануне выхода «Дня поэзии»):
«…Несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства. Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право.
В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сантиментального мифа».
Да было ли на Руси «время поэтов»?
Было. Единожды. В пушкинскую эпоху. Но уже Тютчев и Фет существуют как бы при Тургеневе и Толстом, в период великой прозы. Некрасов с этим послушно считается. А их современник Случевский в дивных стихах, где сравнивает поэзию с тоскующей Ярославной, доказывает само право ее существования:
Смерть песне, смерть! Пускай не существует!…
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!…
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…
Выразительное «все-таки». Вопреки. Так приходится отстаивать то, что при Пушкине было всеочевидно. И разве наш с вами Евтушенко не так же оговаривается-прого- варивается – в стихах ли о битом Шостаковиче («Нет, музыка была не виновата») или о песенке Окуджавы («Она ни в чем не виновата перед страной»)? Не виновата –обоснование не заслуг, но всего лишь права не быть уничтоженной.
Стоп! А Серебряный век? Но речь, повторю, не о количестве просиявших поэтов, речь о том, насколько время способствует просиянию. И вот Бердяев говорит о симпатичной ему Гиппиус: «…она не была поэтическим существом, была даже существом антипоэтическим… На меня всегда мучительно действовало отсутствие поэтичности в атмосфере русского ренессанса, хотя это была эпоха расцвета поэзии».
Поди разберись.
Разобраться просто, когда и случай простейший. «Выкрутасы… кощунство», – скажет Л. К. Чуковской Ахматова о поэме Вознесенского «Оза», где ее, судя по всему, оскорбила фамильярность в обращении со словами молитвы. Чтб бы она сказала, дожив до строк: «Пахнет псиной и Новым Заветом»? Или: «Христос, доволен ли судьбою? Христос: – С гвоздями перебои»? Тут и о кощунстве говорить не приходится. Кощунствуют верующие. Кощунствовал – Есенин. А здесь – «выкрутасы». Вполне коммерческий расчет, с каким эстрада шестидесятых снизилась до уровня попсы.