Да что Вознесенский! И даже Евтушенко с его безбоязненной откровенностью, которую саму по себе стоит ценить: «Поэзия – жестокая война»! Назову двух поэтов, ни в чем меж собою не сопоставимых, кроме разве того, что оба не принимали Евтушенко категорическим образом. Твардовского и Бродского – фигуры, как теперь выражаются, культовые. Знаковые. Даже они – или в особенности они, учитывая калибр? – тоже болезненно соприкоснулись с антипоэтической реальностью.
И оба – хоть, разумеется, не до уродства, но до той или иной степени деформации.
Война, тем паче жестокая, не может быть естественным состоянием, и Твардовский, всегда ощущавший себя в состоянии борьбы, то со своим «кулацким» происхождением, то с цензурой, не есть ли уже по этой причине олицетворенная драма недовоплощенности? Не поэт ли он разрыва, разлома, разочарования, только не броско-мгно- венного, а превращенного в долгий и до конца еще не завершенный процесс? Тот, что был начат «Страной Мура- вией», воспевшей колхоз и лишь украдкой пожалевшей единоличную душу, а завершен… Нет, повторяю, не завершен поэмой «По праву памяти» с хорошим Лениным иплохим Сталиным. «Мало! слабо! робко!» – записал Солженицын в «Теленке», но, признаюсь не без робости, даже не мудрому лагернику, а мне, духовному недоростку, уже тогда было ясно, что «мало!».
Сдается, Твардовский с его постулатом: настоящие стихи – такие, которые читают и люди, обычно стихов не читающие, с его предпочтением Исаковского и Маршака Заболоцкому и тем более Мандельштаму (о чем уже было говорено), усмирил свой лирический дар, разрешив ему проявляться порою в стихотворении о мальчике, убитом «на той войне незнаменитой», или в «Перевозчике-водо- гребщике», о Хароне с русского Севера. Конечно, он все равно пребудет большим поэтом, но я не о чине и ранге; я – о том, что не дало довоплотиться. О том, например, обстоятельстве, что и в «Теркине» личность автора, до того опасливо таившая свою главную, крестьянскую, боль, хоть и обрела вдруг свободу самовыражения – но отчего? Оттого что эту свободу дала экстремальная ситуация, не метафорическая, а подлинная война, во время которой личность волей-неволей заключила союз – перемирие? – с державой. Но экстремальность – то, что дает возможность взлететь на вершину, а не вечно и постоянно держаться на высоте.
Для поэта – на самой для него важной из всех высот; на высоте полнейшего самовыявления. Как во «время поэтов» было с Пушкиным. Даже с маленьким Дельвигом.
И – Бродский, универсальный антипод, своей уникальностью противостоящий, во всяком случае, противопоставляющий себя и Твардовскому, и Евтушенко, да, кажется, и решительно всем…
Замечаю: о нем, о его уникальности (!) чаще судят по его эпигонам, что плохо вяжется именно с уникальностью. В самом деле, очень легко имитировать то, что на поверхности: «интеллектуализм», надменную иронию, скепсис на грани цинизма. «Служенье Муз чего-то там не терпит». «Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы». И т. д.
Да, в какой-то степени это стиль Бродского; в степени той самой, что, повторю, доступна его подражателям. Но таков ли самБродский, с его поэзией закрытости, как разне поощряющей имитацию? Хотя вернее сказать: с его поэзией несчастья и одиночества.
То есть вначале кажется, будто одиночество происходит рт уверенной самодостаточности, что, в общем, уж так нетрадиционно для русской поэзии, поэзии связности – или тоски по связности. «Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество». «Одиночество есть человек в квадрате». Да, Бродский сам выбрал – из гордости? – одиночество как форму независимости. От всего. От всех. Даже от читателя, почему его поздняя манера словно обороняется от проникновения посторонних в суть и в глубь.
Свобода и одиночество. Свобода как одиночество. Одиночество как свобода – читай «Осенний крик ястреба», где удаленность от земли, льстящая гордой птице, оборачивается горьким сознанием, что крик ее, полудоносящийся вниз, обречен в лучшем случае на полупонимание. Что «весь человек» остается в неразличимости, как чересчур высоко залетевший ястреб. И понимаешь: то, что зовем стилем Иосифа Бродского, с его скепсисом и надменностью, с его усложненностью, порой нарочитой, – самозащитная корка. Изначальное и не опровергнутое опытом сознание, как ему чужероден мир.
Быть может, лучшие стихотворения – хотя бы с моей точки зрения – появляются, когда корка взламывается. Когда поэт беззащитен перед непосредственными и непрошеными впечатлениями. Тогда возникают – «Крик ястреба», «Осенний вечер в скромном городке», «На смерть Жукова» (тут автор, принципиальный, демонстративный отщепенец, не может, не хочет скрыть причастности к общей и, что бы там ни было, родной судьбе)… Так или иначе, опять и опять - вопреки,а не благодаря.Так или иначе, в основе – беда, бедственность, своя «жестокая война», а на дворе – не эпоха романтизма, когда само разочарование казалось признаком и синонимом величия духа (да и то – уже Онегин больно споткнется на байронизме, а Демон окажется бесплоден)…
О, разумеется, не имею ни малейшего намерения насильственно породнить три поэтических имени: Евтушенко, Твардовского, Бродского (из которых, забавно отметить, один Евтушенко открыт навстречу поэзии двух других, а уж они-то были непримиримы как по отношению к нему, так и друг к другу). Сама «война» поэзии с вечно противостоящей ей реальностью, у Евтушенко – вынужденная, но вызывающая азарт, у Твардовского – вначале не осознававшаяся, с годами ставшая мучительно осознанной, у Бродского – заданная изначально, такая «война» вообще ведется слишком разными средствами, с разными целями, на разных уровнях, чтобы оказаться чем-то всерьез объединяющим. И мысль моя движется всего лишь к тому, что и на шестидесятые годы, на их поэтов – даже на тех, кто, казалось бы, сплочен в поколенческом смысле, – ни в коем случае не стоит смотреть как на нечто слитное.
А на их отношения со своей эпохой – как на союзнически-мирные.
Хотя – смотрят. Как, например, авторы поминавшейся книги «60-е. Мир советского человека» Вайль и Генис.
«Целое…» Целое! «…Поколение советских людей твердило как заклинание: «Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?» (цитата, естественно, из Евтушенко). Или: «Шестидесятники топили себя в бескрайнем море Романтики», – словно бы, добавляют сдержанно иронические соавторы, мигрирующие стадами грызуны-лемминги. А то даже: «Шестидесятники не окали и не акали, а объяснялись на усредненном говоре, восходящем если не к Хемингуэю, то к Гладилину…»
Конечно, порой и историк, мыслящий, как полководец, армиями и фронтами, может дать человеческую слабину: «По сути, каждый диссидент 60-х – отдельная драма, иногда – трагедия». Но, как водится, торжествует закон больших чисел: «Весь Советский Союз шагал на водные процедуры…», и поди доказывай, что ты лично не любил обязательного купания, особенно в море Романтики.
Не докажешь.
Помню одного члена Союза писателей, человека простодушного (говорил: «Я ведь не собирался писателем быть. Я в армии служил. Но однажды крутил «солнце» на турнике, сорвался, ударился головой – пришлось со службы уйти. Вот и…»). Словом, где-то в разгар «оттепельных» иллюзий группа коллег, сойдясь в ЦДЛ, полушепотом отдавала дань полугласности: Сталин, Сталин, Сталин… Тридцать седьмой, тридцать седьмой… Тот, о ком говорю, проходя, услыхал роковую дату:
– А, тридцать седьмой? У меня в тридцать седьмом баба была – вот такие титьки!
Кто посмеет сказать, что он исказил исторический факт? И солоноватость юмора, стеснительно сознаваемая мною при пересказе этого эпизода, не преследует цель отказать двум талантливым авторам в праве именно так видеть наши (мои) шестидесятые годы. Другое дело, что для того, чтобы авторы оказались во всем правы и неоспоримы, нам, сознательно жившим тогда, надобно вымереть, лишившись тем самым возможности брюзгливо вмешиваться в стройную концепцию.