Конечно, с Бабелем, как, впрочем, и с Багрицким, все непросто. Второй из них от воспевания «беспартийного» Уленшпигеля переходит к апологии Дзержинского, добросовестно воспринимая его уроки («…Но если он скажет: «Солги», – солги, но если он скажет: «Убей», – убей»; «он» здесь – не сам по себе Феликс Эдмундович, а «жес- токовыйный» век, «новое отношение к жизни»). Слава Богу, что сердце все-таки тянется к участи бедолаги Опа- наса.
Что же до Бабеля, то убийство птицы, не свыше того, – вот максимум, доступный интеллигенту Лютову на пути срашивания с конармейцами. А в рассказе «Смерть Долгушова» он же ставит себя на грань отторжения и, возможно, гибели, не решившись добить безнадежно раненного товарища:
«Афонька… выстрелил Долгушову в рот.
– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.
– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть».
Или (рассказ «После боя»): «Я изнемог и… пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека».
«Победа за ними!» За теми, кто - умеет, допустим, как московский чекист, прибывший в Одессу, дабы обучать местных коллег ведению дел «по формам и образцам, утвержденным Главным управлением», и без раздумий расстреливающий колоритнейшего старика Фроима Грача: «Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер – зачем нужен этот человек в будущем обществе?»
Но Фроим все же бандит. У Шолохова Мишке Кошевому в том обществе, в котором он намерен торжествовать, не нужен «казачий Гамлет» Григорий Мелехов…
Итак, повторим: «…Побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит колокол антигуманизма… (Блок). «Победа за ними!» (Зощенко). И тот же Бабель, как его Лютов, сам не способный уподобиться в отношении к жизни и, главное, к смерти конармейцу Афоньке или решительному чекисту, все же эпически любуется, скажем, главой Кабардино-Балкарии, ханом- головорезом Беталом Калмыковым, захаживает в дом к вурдалаку Ежову или хвалит на писательском съезде литературный стиль Сталина.
Как знаем, не помогло. Не зачли. Раздвоенность интеллигента не вызвала у власти доверия – в отличие (понятно, не говоря об уникальной цельности Михалкова) от простоты-прямоты Шолохова, кому был прощен (не за эти ли самые качества?) даже дерзкий протест против бесчинств коллективизаторов. Даже упорство относительно Мелехова, не перешедшего в красный стан.
Хотя как раз последнее могло и понравиться.
Григорий, перекинувшийся к большевикам, – эка невидаль! Но в качестве побежденного, сломленного врага он должен был льстить тому, за кем победа, – да не Кошевому, чье человеческое ничтожество лишь подчеркивало неодолимость стихии, пылинкой которой он был. Нет, победителю в ином ранге и чине.
Сталин, который имел все основания считать себя воплощением силы, подчинившей эту стихию, объяснял в письме к драматургу-завистнику Биллю-Белоцерковскому, почему пьеса Булгакова «Дни Турбиных» при всей своей идеологической чуждости создает «впечатление, благоприятное для большевиков»: «…Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы».
«Если даже такой человек», как Григорий Мелехов, «бросает оружие и борьбу», значит…
Все-таки – что такое «Тихий Дон»? Роман революционный – как, например, «Чапаев» или «Железный поток»?… Но сегодня, кажется, все сошлись на том, что – нет, «Тихий Дон» есть произведение законченно антиреволюционное.
На самом деле – ни то, ни другое. По крайней мере, и то и другое второстепенно.
Тут, кстати, вновь возникает в памяти поэма «Двенадцать», о которой точно сказал молодой Маяковский: «Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела».
Имеется в виду краткий диалог между Маяковским и Блоком, гревшимся «в первые дни революции» (Февральской еще) «у разложенного перед Зимним костра»:
«Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо, – сказал Блок, а потом прибавил: – У меня в деревне библиотеку сожгли».
Две оговорки.
Во-первых, сказав, что «сожгли», Блок поджигателей вовсе не проклял, наоборот, немногим позже попытается оправдать стихию разрушения (как оправдал «крушение гуманизма»):
«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…»
Во-вторых, сделав точное замечание, Маяковский тут же не удержался от высокомерия победителя:
«Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал».
Но в том и сила «Двенадцати», что – «не выбрал». А драма самого Маяковского, не позволившая в полную силу реализовать огромный дар и толкнувшая к ряду постыдных произведений-поступков (среди коих, как нарочно, изъявленная готовность сжечь родного отца – «мы и его обольем керосином», – и поэма «Хорошо!»),в том, что, наоборот, «выбрал». «Услужение сегодняшнему часу».
Автор «Тихого Дона», выбирая, гак и не выбрал, хотя сам, вероятно – и даже наверняка, – думал иначе. Окончательный и бесповоротный выбор будет сделан потом, а «Тихий Дон», независимо от намерений Шолохова, вышел не заи не против.Он выразил «жестоковыйностъ» – самой эпохи и силы, восторжествовавшей в ней. И в этом резком свете – как не понять (простить ли, уж это совсем другой разговор) душевный слом, с Шолоховым происшедший?
Да, душила официозная критика, обвинявшая в «бело- гвардейщине». Да, вплотную подступали органы безопасности, состряпавшие дело об «организаторе контрреволюционного казачьего подполья» – и когда, в нешуточном 38-м! Но может быть, главный страх был перед открывшейся самому писателю «жестоковыйностью», не оставлявшей выхода и надежд.
Открытие родило лучший роман о России начала XX столетия, и оно же сломало Шолохова-человека. Определило его драму, каковая – при всей уникальности и почти гротескности перерождения – все-таки только часть общей драмы советской литературы. Или литературы советского периода.
Шире бери: драмы советского (советского!) интеллигента.
СТРАХ
Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоив чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:
«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю как таковому, к типовому советскому. – Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».
В самом деле, что ж это мы? Ай-яй-яй!
В хрушевские годы я, помню, прочел как раз софронов- скую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех – при этакой-то конкуренции – выполнявший в сталинскую эпоху роль «литературного палача» (выражение Симонова), вдруг возопил: как, мол, тяжко жилось и работалось «в черном безвременье культа личности»! Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.
Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, куда меня занесло любопытство, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник на халяву, редактор объявляет:
– Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…
И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:
– Я же не могу сказать: долго нас голод томил!…
Бесстыдство в самом демонстративно-паханском виде -и странно подумать, что путь и к нему как к единственно доступной форме свободы, и к палачеству как к способу литературного самоутверждения начинался (тоже!) со страха. Александр Михайлович Борщаговский рассказывал, как молодой Софронов жаловался на свою судьбу одному из их общих знакомых: «Там, где всем надо жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести – погибший в Гражданскую войну отец был противником Советов, мать – немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником».