(Годы спустя, когда Гроссман напишет роман «Сталинград» – название, разрешенное для печати: «За правое дело», – редактор «Нового мира» Твардовский пошлет рукопись члену редколлегии Шолохову в расчете на поддержку.
«Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:
«Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».
Гроссмана и меня, – добавляет Липкин, – особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?» Дикое, департаментское отношение к литературе».)
А дальше – жизнь степного помещика, правда поддерживающего безбедно-бездельное существование не собственным хозяйствованием, а попечением ЦК. Молчание, наконец разрешившееся рассказом «Судьба человека», возвеличенным не по чину. Стертый стиль, вплоть до финальной «скупой мужской слезы» (у писателя, герой которого Григорий Мелехов в час гибели любимой Аксиньи поднимает голову и видит над собой «черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца»); унизительно балаганное представление о критерии стойкости русского человека («Я после второй не закусываю» – это в немецком лагере куражится якобы истощенный солдат). Казалось бы, можно благодарно отметить обращение к наболевшей теме, к судьбе советских военнопленных, преданных Сталиным, но и оно компромиссно-уклончиво, с нечаянным угождением именно сталинскому отношению к «предателям». Ты попади в плен исключительно в бессознательном состоянии – как в песне: «Что же ты, зараза, в танке не сгорел?», – там соверши столь же исключительный подвиг, тогда, глядишь, родина и простит.
Чем не аналог «проверочного» лагеря?
Слухи о плагиате опирались не только на всеочевидную деградацию после «Тихого Дона», но и на то, что предшествовало ему: четырехклассное образование, отсутствие опыта наблюдений, подозрительная молодость – в двадцать три да сочинить первую часть одного из лучших романов XX века!… На это, однако, всегда сыщется контраргумент, знакомый нам хотя бы и по «шекспировскому вопросу»: нам не дано постичь все возможности гения, да и просто большого таланта.
Вот выступает с трибуны Государственной думы Василий Белов, вызванный коммунистической фракцией как «эксперт» по делу об импичменте президента Ельцина, – и пресса хихикает, впрочем, стыдливо. Действительно – стыдно. И горько наблюдать этот продукт тягчайшего распада, слышать беспомощное косноязычие… Но уж здесь- то нет никаких сомнений, что это он, Белов, сам написал «Привычное дело» и «Плотницкие рассказы»!
Вообще – лучше бы всего допустить, в частности по причине отсутствия исчерпывающих доказательств, что «Тихий Дон» написал Шолохов. Это вовсе не исключает того, что могла быть использована и чья-то иная рукопись, как оно, по всей видимости, и было. Допустив, обретем ситуацию куда более значительную, чем полудетективный сюжет с третейскими судьями и разоблачениями: такаясудьба, такаяэволюция такогописателя…
И если эволюция достаточно стереотипна для истории советской литературы (тот же Фадеев, Федин, Тихонов…), то судьба остается загадочной. Почему роман, враждебно встреченный критикой, объявленный антисоветским, беззащитный перед дурными слухами, роман, чей герой, как пушкинская Татьяна, «удрал штуку», отказавшись следовать указаниям даже не самого творца, но тех, в чьей безраздельной власти творец находился, – почему этот роман в конце концов был защищен самим Сталиным?
Конечно, можно сделать комплимент сталинскому вкусу, иной раз, что говорить, дававшему о себе знать. Но вряд ли дело в одном только вкусе.
…Бунин вспоминал слова, сказанные ему Чеховым:
«- Вот умрет Толстой, все к черту пойдет.
– Литература?
– И литература…»
(Выразительное «и»!)
А Марк Алданов говорил – уже самому Бунину, рискуя его рассердить, – что великая русская литература кончилась на «Хаджи-Мурате». В любом случае некоего рубежа ждали. И дождались?
Русская литература не кончилась, не пошла к черту, но стала, пусть не целиком, иной. И мало что выразило это сильнее и нагляднее «Тихого Дона».
Петр Палиевский, критик из «патриотов», самый средь них серьезный, если вообще не единственный (не образцовый же мошенник Кожинов), заметив, что в романе зафиксировано «новое отношение к жизни», доказывал это судьбой Аксиньи, изнасилованной собственным отцом: «Какой материал для фрейдиста. Вся последующая жизнь – сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти…
…Что ж у Шолохова? Это событие просто забыто…Чтобы определить характер, остаться в центре души, – об этом смешно и думать».
Не смешно. Даже в условиях простодушной свободы инстинктов, когда насилие – результат этой свободы, а сама Аксинья – словно бы «человек – животное; человек – растение, цветок» (цитата отнюдь не из Палиевского; откуда – вскорости станет ясно), достаточно очевидно, что по- руганностъ определила судьбу Аксиньи. Возможно ль представить ее безмятежное бабье счастье?
Вот, однако же, вывод критика – как он полагает, касающийся исключительно Шолохова: «Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным».
Как снова не вспомнить шолоховские слова насчет двух писателей-лагерников, которых, возможно, стоило расстрелять? Но это случится потом и как результат развития этого «наибольшего нажима». Пока же…
Возникают две аналогии, вроде бы кричаще несовместимые. Ни с Шолоховым, ни даже – или тем более – между собой.
Первая. Вскоре после того, как Блок напишет «Двенадцать», где продемонстрирует поистине «новое отношение к жизни», самого Христа заставив возглавить шайку красногвардейцев, появится его статья «Крушение гуманизма». О том, что это понятие и явление, возникшее на исходе Средних веков, «лозунгом которого был человек – свободная человеческая личность», ныне потерпело крах. «…Исход борьбы внутренне решен: побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит Колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии…» И – вот знакомые нам слова: «Человек – животное; человек – растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной; черты первобытной нежности – тоже как будто не человеческой, а растительной».
Интеллигент, сверхинтеллигент – до степени извращенности – Александр Александрович Блок всего лишь признает победу того, что прежде отвергало дорогое ему искусство, создаваемое интеллигентами в соответствии с их идеалами (определенными Николаем Бердяевым как «жажда спасения мира, печалование и сострадание»), А вот кто победу реализует полностью:
«Каганович у Горького – речь, – не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»
Это дневниковая запись Михаила Зощенко, лицезревшего лично и непосредственно одного из триумфаторов, сталинского наркома.
Неожиданные аналогии? Вернее, неожиданно само их сведение вместе? Но нечто, одерживая тотальную победу, как говорится, на всех фронтах, докажет свою тотальность, только если проявится на уровнях категорически разных. Разных до кажущейся несовместимости.
Когда происходит подобное, многие из интеллигентов спешат избавиться от свойственных им рефлексов (прочим не надо и избавляться по причине отсутствия оных).
И вот не уроженец Донщины Шолохов, которому в этом смысле нечего и незачем выдавливать, а одесский еврей Багрицкий, изживая интеллигентскую и инородческую закомплексованность, живописует в поэме «Февраль», как его «лирический герой» насилует проститутку, в которой узнал прежде недоступную для него гимназистку:
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье!
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти!
И земляк Багрицкого Бабель или, добавим для добросовестности, его двойник Лютов, герой «Конармии» (именно – двойник, близнец, чего все-таки не сказать о герое «Февраля»: как бы Багрицкий ни напирал на местоимение «я», такого подвига сам он не совершил бы), в рассказе «Мой первый гусь» давит в себе интеллигентщину. Глумливо отвергнутый конармейцами как чужеродный очкарик, он завоюет их расположение, уподобясь им же – забрав у хозяйки гуся: «Мне жрать надо» – и расплющив гусиную голову сапогом. Пусть старуха с мукою скажет: «Товарищ, я желаю повеситься», зато недавние гонители за эту жестокость немедля признают за своего: «Парень нам подходящий». И лишь после этого Лютов «громко, как торжествующий глухой», будет читать казакам напечатанную в газете речь Ленина. Точнее, только после этого казаки станут слушать – и Ленина, и Лютова, в коем обнаружилась, проросла социальная близость.