(Невозможно не вспомнить:
«…Важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства…»
Или:
«Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента».
См. главу «Историк».
Юрий Давыдов, слава Богу, знал – с младенчества, «не умом, не разумом, а всем существом» ощутил! – счастье причастности, зависимости от российской истории, счастье отращиваемых корней.)
И дальше:
«Вот я там походил, покурил, и никаких у меня «глубоких мыслей» не было, ни печали не было, ни даже грусти, а было что-то другое – спокойное и хорошее.
…В тот же день сели в поезд. Прости-прощай. На перроне старичок-мозглячок в офицерской рубашечке, в офицерских брючках, в соломенной шляпенке ругательски ругал иудеев, картавил и гримасничал, а молодой малый слушал, лениво улыбаясь. Рядом, обнявшись, стояли солдаты; они пели под гитару, очень хорошо, стройно и негромко пели, такие все здоровяки, и лица у них приятные…»
Теперь, когда перечитываю письма, в которые так давно не заглядывал, сердце нет-нет да и вздрогнет.
1975-й: «Пренеприятный странный сон: будто я держу за шею, в рост самого себя, но мертвого: иду, иду, не зная, куда мне деть самого себя, мертвого, которого я несу за шею, держу почему-то перед собою, и его, т. е. мои, мертвые ноги болтаются и бьют меня по моим живым ногам».
1980-й: «Юру Левитанского хватил инфаркт – широкий и глубокий…Как она похаживает вокруг, старуха-то с косой… Когда думаю о смерти, ужасно противны написанные книжки и незаконченные рукописи. И стыдно. Глупо, но так».
1985-й: «Устал я, Стае, страшно устал. И не потому, что душно, атмосферически тяжело, пусто, одиноко, нет Славы, не потому, нет. (Письмо той мучительной поры, когда он, уйдя из одной семьи, еще отнюдь не наладил жизни в другой. – Ст. Р.) Все прожитое, три четверти ушедшего века физическим столпом давят и плющат череп. Нет философического смирения перед неизбежной и вполне естественной дисгармонией, в которую намертво впаяна такая малость, как собственное «я». Голым стою у обрыва, у смерти – и… и ничего в этом мире не понимаю».
Впрочем, нет. Юра не накликивал и не накликал собственную кончину, и в тот его возрастной период еще не скорую (не то что Натан Эйдельман). И случавшаяся депрессия не отменяет сказанного мною о веселости – откуда б иначе взялся все тот же «Бестселлер», эта истинно, а не вымученно-постмодернистски игровая проза, где игра, однако, идет на бытийном, не только бытовом- уровне?…
Когда-то мы с Давыдовым собрались съездить на Бородинское поле, глупейшим образом выбрав то – давнее – время, когда вокруг Москвы горели торфяники. Шли, изнывая от зноя; следом, хныча, топотал маленький, рыжий, толстый Лешка, которого Ирина, тогдашняя Юрина жена, навязала нам из ревности; пересохшее горло не позволяло даже переговариваться, разве что при виде некоего населенного пункта выхрипев несбыточное: «Представляешь, входим в чайную, а там – холодное пиво…» Да! Заходим, а рабочие распечатывают только-только доставленную бочку означенного чуда – даже окрестные мужики не успели сбежаться, прознав о прибытии тогдашнего (напоминаю, кто позабыл) и в городских московских условиях дефицита.
Через несколько лет пришло как-то от Юры письмо, удрученное некими неурядицами, но заканчивающееся: переживем, мол, и это. Будем верить, что нас еще ждет впереди бочка холодного пива.
Когда Юрию Давыдову стукнуло семьдесят, я огласил во время застолья свой непритязательно-домашний стишок, плагиаторски озаглавленный «Письмо римскому другу» и снабженный двумя эпиграфами: «Нужна не цирковая лошадь… Нужен сивый мерин, терпеливый, двужильный, искусанный слепнями» (из Давыдова) и: «Тацйт велик; но Рим, описанный Тацитом, достоин ли пера его?» (из Карамзина):
Увы! Ползет чреда столетий,
Гремит вселенский тарарам,
Но первый Рим, второй и третий
Перед Тацитом – смех и срам.
Мы все и тайно, и открыто,
И так, и сяк, и как-нибудь
Корячимся – но до Тацита
Никак не можем дотянуть.
Лежим себе, как хрен на блюде,
Иль пляшем на сковороде…
Но ты, но ты, мой мудрый Ю. Дэ!…
Иль лучше ударять: Ю. Дэ?
История – как рог Роланда:
Услышь, воспрянь, дрожи и млей!…
Твоя ж судьба – сперва баланда,
Потом – засилье пикулей.
И нынче… Боже! Упаси мой
Народ от мелочи спесивой.
От сброда с лиловою ксивой
На право цирковой езды!…
Но мы – спокойны: мерин сивый
Отнюдь не портит борозды.
…Итак – не выпить коньяку ли?
Отдаться ль зелену вину? А закусь…
Лишь бы не пикули,
От коих слабит всю страну.
И пусть опять Роландов рог нем
И в полной ж… третий Рим,
Но мы, мой милый Юра, вздрогнем!
И воспарим! И повторим!
Вздрогнули. Воспарили. И парили еще не раз, не два и не три, в последние годы встречаясь чаще всего в Переделкине, откуда Давыдов, болея, старался не выезжать. Теперь он где-то парит без нас, создав и оставив нам мир,который, если вспомнить слова письма, пожалуй, будет реальнее нашего сущего, но и зыбкого, призрачного, ненастоящего…
ВЕЗУЧИЙ ГАЛИЧ
Декабрь 1977-го. Юрий Нагибин делает в дневнике запись:
«Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич.
…Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, а сыграть ему пришлось почти что роль короля Лира… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Лас- кина. Но ему сделали высокую судьбу. Все-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели… Вот поди ж ты!… И все же смелость была и упорство было – характер! – а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой».
Пишет человек, для которого Галич, как и для меня, был Сашей и другом, – вот только в периодах мы не совпали с Нагибиным: он дружил с ним в его допесенный период, я же возник в жизни Галича, когда знаменитые песни уже бесперебойно рождались, а репутация стала такой, с которой власть не могла мириться. Пишет, застигнутый врасплох и смертью, и самой мыслью об «удачливости»; оттого – искренне. (Выходит, много искреннее, чем это будет позднее, в очерке «О Галиче – что помнится», герой которого предстанет чем-то вроде сахарного барашка: так и хочется облизать.) И удивляюсь, как это весьма начитанный Юрий Маркович не заметил коварного сходства своего монолога зависти с другим. Из «Мастера и Маргариты».
. Помните графомана Рюхина, взъевшегося на «Пампуш» – на памятник Пушкину? «Вот пример настоящей удачливости… какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу… Повезло, по- везло!… стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»
О, не равняю Александра Аркадьевича с Александром Сергеевичем, – это логика зависти равняет завидующих. Логика зависти или логика неприязни, как вышло, когда милейший Алексей Николаевич Арбузов, не тем (но, к несчастью, получается, что и тем) будь помянут, в час исключения Галича из Союза писателей назвал его «мародером». За что? За то, что, избежав лагерей, осмелился петь и писать от имени зека. И в этот миг он – я об Арбузове – оказался неотличим от функционеров, которым во всем прочем был не чета.
Но однажды, в дубовой ложе,
Я. поставленный на правеж,
Вдруг такие увидел рожи –
Пострашней карнавальных рож!