Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А сегодня? Сегодня только ленивый из литературного поколения, возникшего с перестройкой, не говаривал, что и он, мол, из новейшего «потерянного поколения». И разве не так? Больше того, разве в этом есть что-то дурное, наподобие личной – или поколенческой – вины?

Боюсь, что дурное есть. Свою потерянность наша молодая – правда, уже относительно, в дни. когда пишу эту книгу, кому за сорок, кому и за пятьдесят, – «творческая интеллигенция» сделала словно бы своим самооправданием. Какой там трагизм? Сплошной кайф! Нынешние потерянные получают бесконечное удовольствие, даже сознание собственных привилегий, почти номенклатурных. «Конец истории», «конец культуры» – гуляй, пацаны, на поминках по старой словесности! Мы – такие! Потому что время – такое!…

Может быть – и даже наверняка, – это мое сожаление не случайно спровоцировалось Давыдовым, и дело не только в «обломовых наоборот», непосредственно натолкнувших на вышесказанное. Причина – уход его самого, заметно обезволивший современную литературу, во многом лишивший ее ясного понимания, что есть творческая свобода, что она дает и какие обязанности налагает.

Год 1983-й, начало рабо!ы над повестью о Глебе Успенском:

«Когда Гл. Ив. был уже болен, к нему, на окно психушки, часто прилетал голубь или подходила вплотную молодая женщина «строго-монашеского облика». И голубя, и эту женщину он называл Маргаритой. И не голубь то был, и не женщина – а Совесть. Они, т. е. голубь-женщина-совесть, то горько попрекали Гл. Ив., то ласково ободряли… Не знаю в русской литературе другого писателя, столь одержимого требованиями Совести, а уж русской литературе совестливости не занимать стать. Не знаю другого писателя, который имел бы таких читателей,как Гл. Ив. Вообрази: Шлиссельбург, шлиссельбуржцы, годы и годы без права переписки; но вот на заре века поступает нови- чок-узник; тюрьма оживает в перестуке… Первый, сразу же вопрос новичку: что, как, где Глеб Успенский? Понимаешь? Да, он любил тех, кто утонул в Шлюшине. Да, многих знал и высоко (по душе) ставил. Но гимнов не слагал. Напротив, сознавал тщету усилий, даже ошибочность пути. (Не возникает ли, тихо-тихо не возникает ли рефрен темы пушкинско-декабристской, пророческой; ну, если и не рефрен, то вариация.) «Глеб Успенский одиноко стоял со своим скептицизмом, отвечая иронической улыбкой на общую иллюзию» – вот точнее точного определил один автор-экономист на рубеже веков. А Гл. Ив. и мужик? Говорил, они, революционеры, хотят, чтобы я рисовал шоколадного мужика, а такого нет и в помине. (Любопытно, нонешние деревенщики с их ненавистью и презрением ко всяким там Чернышевским и полным незнанием аграрной истории России, нонешние тоже жалают видеть в минувшем шоколадного мужика. И «видят» и внушают читателю, что вот-де погибла и т. д. и т. п. Конечно, погибла и погибло; конечно, все пошло не так, да зачем же столь пошло мыслить? А потому, думаю, что эдак легче «сводить счеты».)».

…Юра Давыдов был моим счастьем – и в том частном смысле, что оказался осуществлением вожделенной мечты. Моя любовь к нему вначале ревниво опережала мой же интерес к тому, что он пишет. Я даже страдал, читая его книги, которые с небрежностью молодости обзывал: «история с географией», – слишком мало отражавшие его человеческий опыт. Да и потом: где его лагерь, пиявил я Юру, где тамошние дружки, разбойник ли Митя Куроч- кин или геройский подполковник Женя Черноног, для меня – легендарные после Юриных устных рассказов? Помнишь, приставал я, как меня потряс твой рассказ о последней лубянской ночи, когда тебя привезли из лагеря с сотнягой, надежно запрятанной в подметку сапога, – прощальным подарком соузников? И как ты в ночь перед волей прислушивался-принюхивался к шорохам-запахам Москвы?…

(В самом деле, не он ли, в конце-то концов, мог, завершая письмо, ставить дату отправки таким манером: «7 сентября 1972 г. – пресветлый день заарестования Ю. Давыдова, происшедшего 23 года назад»? А весело повествуя, как по поводу означенной годовщины законно принес домой поллитровку, тут же менял интонацию: «Тогда, почти1/4 века назад, «они» пришли, как приходит Смерть. Смею утверждать, что я знаю смертную минуту. Веришь ли, это не ужас, не горе, не пароксизм, а какая-то бесконечная тоска и даже, представь, удивление, покорное, тоскливое удивление – «так это вот самое и есть конец? Неужели это-то и есть конец?…»)

Потом я оставил его в покое – и гораздо раньше, чем и такой опыт стал частью его прозы. Потому что понял простейшую истину – они, простейшие, усваиваются труднее всего: история – это все сущее. Все без изъятия.

«…Так вот, значит, брал я билеты (находясь летом 71-го в Киеве и собираясь навестить тетку по материнской линии, живущую в Чернигове. – Ст. /›.), а когда вечером вернулся на Крещатик, узнал, что в этот самый час тетушка умерла. Словом, поехали мы с Ирой на такси.

Тут надо много рассказывать о тетушке, которая прожила всю жизнь в Чернигове и лет пятьдесят врачевала, но рассказывать долго не стану, а скажу тебе только, что все ее сверстники давно перемерли, что жила она 40 лет со своей санитаркой, по совместительству ее же домашняя работница, наперсница, компаньонка и наследница, а возрастом почти ровня, а «по национальности» украинка, а лицом и статью будто сошла с известного плаката «Родина-мать зовет!». Когда меня-то увидела, в стальных глазах, которые можно назвать и голубыми, блеснула настороженность: наследник!…

Маленькая-маленькая старушка лежала на столе. Рядом, на табуретке, в банке из-под майонеза горела свеча. В комнатенке было две койки, фанерный некрашеный шкап и плохонькие стулья. И еще телевизор первых выпусков. К стенке прислонился венок из бумажных цветов с черной лентой.

Но вот что примечательно: все время приходили и уходили, опять приходили какие-то люди, большею частью женщины, очень простые, бабы в платочках и линялых кофточках, мужчины среднего возраста в рубахах и пиджаках, в железнодорожных шинелишках (тетушка-покойница 1/4 века работала в жел.-дор. больничке) – украинцы и русские. Все эти люди что-то тихо, спокойно, ни о чем не расспрашивая, не суетясь, что-то все они делали, принесли гроб, поправляли одежду на покойнице, меняли свечу,кто-то принес хлеб, лук, чистили картофель, кто-то принес водку, кто-то примерял, пройдет ли гроб на лестничную площадку… И все это без слез, но с каким-то удивительным уважением к покойной. А потом все они по-прежнему молчаливо, без слез, без воздыханий, понесли гроб, поехали на еврейскоекладбище, какие-то женщины бросали в толпу (при выносе) пшено, а в могилу бросали медные монетки; у могилы стояли тоже молча (правда, тут уж некоторые бабы расплакались), какой-то человек, трудно подбирая слова, сказал, что Марья Самойловна много доброго сделала людям, а другой добавил: «народу», а какая- то женщина сказала, что вот, мол, забыли взять на могилу орден Ленина и медаль («За боевые заслуги»), которые были у Марьи Самойловны… (А могильщики были пьяны вдребезги.) Вкруг поминального стола сидели очень торжественно, опять-таки молчаливо, пили мало, поели и стали уходить, кланяясь Варе-санитарке и говоря мне почему-то спасибо за то, что я приехал.

Вот так-то, Стасинька, народ, не тот, о котором столь печется Чуев и К 0, похоронил старую еврейку, похоронил на еврейском кладбище, под громадной березой.

Забыл сказать, что приплелся одноногий сапожник Ва- силь Офишко, ровесник покойной, который чинил ей, будучи учеником-мальчонкой, гимназические башмачки и который знал меня семилетним. Мы с ним обнялись и расцеловались, выпили по стопочке, и он меня спрашивал, как живет моя младшая сестренка Вера: т. е. он спрашивал про мою мать, которая приходится младшей сестрой покойной…

В сумерках, после поминок, пошел в город, на то место, где гуляют и гуляли поколения черниговцев, – это высокий вал с чугунными пушками «времен Очакова и поко- ренья Крыма». А рядом, среди могучих деревьев, – соборы XI – XII веков. Я их помнил хорошо, я их вспоминал не раз. Может, и не поверишь, а ей-ей, не вру: у одного из тех соборов 6 или 7-ми лет от роду меня пробрал озноб «историзма». Очень отчетливо, кожей, физически помню, как остановился, обмер перед рядами старинных рукописных книг, разложенных на траве, под солнышком – очевидно, для просушки и проветривания; очевидно, в одном из соборов тогда помещался архив. И вот, в тот самый час (неумом, не разумом, а всем существом) впервые как-то осознал, что и до меня была жизнь, жили люди, и что обо всем этом – в этих чудных книгах. Неясно и все же ясно меня тогда поразили смысл и красота рукописей. И таким «пораженным» я и остался»…

47
{"b":"200449","o":1}