«…Был свободным художником в «Литературной газете». Сошелся с той группой людей, которые заняли довольно-таки прочное положение в литературе. К сожалению, мы с ними в последние годы резко и полностью разошлись. Это Станислав Рассадин, Булат Окуджава, Бенедикт Сарнов, Лазарь Шиндель (Лазарев. – Ст. Р.) и целый ряд других. Но во всяком случае эта школа дала мне очень многое. Люди они были образованные, знающие, я многое от них получил».
Что я знал о его прошлом? Маловато. Моему, да и его возрасту – он был старше меня пятью годами – было естественней жить настоящим и будущим, чем воспоминаниями, отчего и комментарий мой к его автобиографическому рассказу (то же самое интервью для «Правды») будет небогат.
«Я очень рано ушел из дому, в 13 лет. Мотался по детским приемникам и колониям»…
Из того, что он мне рассказывал, могу добавить: дабы в бегах обрести неуловимость, назвался другим именем – был Лев Евгеньевич Самсонов, стал Владимиром Емельяновичем Максимовым. А уход из дома оказался вроде бы вызван арестом отца, рабочего, каким-то образом связанного с Троцким (в честь Льва Давидовича и был наречен младенец). Однажды отец, вспоминал Володя, даже сказал жене: «Ну, мать, погоди, может, скоро в Кремле будем жить…»
Дальше:
«Я работал в колхозах, на стройке, завербовался на Таймыр, объехал практически всю страну…Так было до 22 лет. Тогда я связался с газетой. Сначала – с районной, на Кубани. Это было «Сталинское знамя». С тех пор я пошел по этой стезе. Работал корреспондентом радио в Черкесии, в газете «Советская Черкесия».
Там, на Ставрополье, у меня вышел первый сборник стихов, там я поставил первые свои пьесы в местном театре».
Сборник – «Поколение на часах», 1956 год, со всем, что по тем временам положено; говорю, разумеется, без укора, и, когда редактор легендарного перестроечного «Огонька» Коротич в пылу полемики едко напомнил Максимову его стихи на смерть Сталина, это было несправедливо. Держал я в руках – Володя показал – и программку спектакля по его пьесе с названием что-то вроде «По опасной тропе» – о предателе-диверсанте, засланном к нам «оттуда»; вот тут – озадачился. Этому безусловному гаду автор – на манер самого Достоевского, вряд ли спроста наделившего старика Карамазова собственным именем Федор, – подарил целиком свои ФИО: Лев Евгеньевич Самсонов.
Положим, аналогия с Достоевским пришла мне в голову только теперь: как намек на «подпольность» писательского сознания? Тогда другое подумалось: вот, мол, как Володя ненавидит советскую власть – тайно побратался с ее врагом, каков бы тот ни был.
Не знаю почему, рассказывая о себе корреспонденту газеты, пусть коммунистической, но все-таки середины девяностых годов, Максимов умолчал об аресте и лагере. Но – было: по версии, поведанной мне (существовали, как я слыхал, и другие), когда он был бригадиром каменщиков, бригада его, протестуя против какой-то несправедливости, что-то с расценками, не вышла на работу, и его как организатора забастовки арестовали и осудили.
О лагере он рассказывал мало и страшно – в отличие, скажем, от Юры Давыдова, который мог с юмором, почти беззлобно повествовать о своей тамошней жизни ( жизни,которая протекла не напрасно). Из Максимова воспоминания о собственном зэчестве вырывались приступами, припадками, в моменты особенной эмоциональной взвинченности, и тогда я узнавал как он сдружился с блатными, получив от них кликуху «Володя-интеллигент»; как в зимний день ушел с ними в побег; как был пойман и нагишом брошен на покрытый льдом пол штрафного изолятора; как расплакался по-мальчишески перед молодой докторшей и та, пожалев его, определила в больничку.
По-особенному запомнилось, уже тогда поразив, как он сказал мне: дескать, блатные – лучшие люди из всех, кого он встречал в жизни. И когда я вскричал: «Володя, что ты говоришь?!», подтвердил:
– Да, да! Я знаю, что говорю.
Добавив об их кодексе чести, о том, что уж ежели блатарь дал слово, то… И т. п.
Не поразиться я и не мог, даром что до «Архипелага ГУЛАГ», до шаламовской «Жульнической крови» было еще далеко. Будучи мальчиком не столько дворовым, сколько домашним, к тому ж выраставшим без мужчины в доме, рос-то я все-таки во вполне бандитском районе, у Богородского кладбища, на Гучках, между Черкизовом и Преображенкой. Ежедневные грабежи, изнасилования, даже убийства были в обычае. Вспоминаю с улыбкой – теперь-то чего не улыбнуться? – как возле нашей школы орудовал некий охотник за зимними шапками и пальто, однажды, в темноте, налетев и на меня. Быстро-быстро ощупал мое бобриковое пальтецо и шапчонку и побежал дальше. Я даже слегка обиделся: неужто у меня нечего взять?
Итак: «Мне говорят, что я подлец, – имитирует Ша- ламов логику блатного. – Хорошо, я – подлец. Я подлец, и мерзавец, и убийца. Но что из этого? Я не живу вашей жизнью, у меня жизнь своя, у нее другие законы, другие интересы, другая честность! – говорит блатарь». Заметим, говорит соблазнительно, соблазняя своим сходством с тобою, тоже, пусть совсем по другим причинам, ненавидящим и презирающим власть… О, полное осознание опасности такого соблазна мне в пору моей дружбы с Максимовым было недоступно, зато был знаком холодный глаз блатного (или приблатненного – пойди различи их в своем детском возрасте), готового бить (и убить – убивали) за один косой или непокорный взгляд в его сторону. Знаком сладкий трепет перед его силой, перед его свободой, которая казалась завидно безграничной; знакома и уже посещавшая догадка об унизительности этого трепета, этой сладости.
Еще из детских воспоминаний: ощущение ужаса и словно бы гордости, когда тебя, посланного в аптеку на Преображенскую площадь, подзывает узкоглазый Безрукий, в самом деле с двумя культяпками вместо кистей, о ком ходят легенды как о самом жестоком и бесстрашном (после его зарежут): «Пацан, а ну вынь у меня из грудного кармашка рецепт!» – о нем говорили, что он наркоман. Или…
Однажды с родного крылечка, находясь, стало быть, в безопасности, бранюсь с каким-то незнакомым парнем с типовой хулиганской внешностью, что заканчивается не менее стандартной его угрозой: «Ну, погоди, бля, я тебя еще встречу!» И, как назло, на следующий же день, возвращаясь из школы, вижу его перед собой.
Честное слово, до сих пор вспоминаю себя, одиннадцати-двенадцатилетнего, с уважением: хотел было юркнуть, пока этот верзила меня не заметил, в проходной двор, однако же пересилил себя. Иду, содрогаясь, ему навстречу.
– А-а! Ты чего это вчера орал?
– Так ведь и ты орал, – говорю, ожидая, естественно, худшего, но ему просто лень связываться с малявкой.
– Ладно, иди! – хлопает по плечу. – Хороший парень…
Счастливый прибегаю домой.
– Мама! – рассказываю ей о своем приключении. – Знаешь, я теперь буду каждый день отдавать ему полбублика!
Бублик было ежедневное лакомство, выдаваемое в послевоенной школе.
– А ты не думаешь, – осторожно говорит мама, – что это будет означать: ты к нему подлизываешься?
И мне мгновенно становится горячо от нахлынувшего стыда…
Пустяк? Еще бы. Но ведь и помнится не страх, а именно стыд, на основе столь ничтожного опыта подсказывая: каким же страданием должен был стать для Володи Максимова лагерь, какова должна была быть благодарность к пригревшим, приблизившим, может быть, защитившим его уголовникам, чтобы и в тридцать лет говорить о них то, что он мне сказал.
…Смешно вспомнить – и тогда было смешно, – он был склонен к культу личности и этой самой личностью был, представьте себе, я. Да. Меня, начинающего литератора, до гениальности вроде бы не доросшего и сегодня, а тогда – снова похвастаюсь – трезво понимавшего, что пишу слабо и неумело, толком не овладев ремеслом (когда в 61-м году меня вдруг пригласил Степан Петрович Щипачев, глава московских писателей, и предложил вступить в ССП, я, от неожиданности обалдев и, в свою очередь, повергнув в изумление собеседника, ответил с неуместной искренностью: «Что вы! По-моему, мне еще рано!»), – в общем, меня, такого, Володя произвел в свои кумиры. И когда я говорил, случалось, что, мол, эта статья мне не удалась, устраивал – буквально – истерику, крича: