Все.
Так и не знаю – и никогда не узнаю, – что было поводом и причиной столь внезапно вспыхнувшей (или пробудившейся?) ненависти. То есть повода могло и не быть, но причины не быть не могло.
Поднапрягши воображение, можно, конечно, предположить и повод: у одного из моих ближайших друзей был в ту пору роман с женщиной также нашего узкого круга и я как раз накануне негаданного разрыва с Максимовым умиленно ему расписывал, как я, дескать, за них за обоих рад. А он, что мне сообщили потом, тогда именно этой женщины домогался – значит, мог заподозрить с моей стороны ехидство?
Впрочем, версия не моя. Не совсем верится и в объяснение, тоже стороннее, будто он считал себя недохваленным мною как прозаик – сравнительно, скажем, с Балтером, чьей повестью «До свидания, мальчики» я восторгался. (Правда – и оговорка, понимаю, существенна, – у тойженщины был роман именно с Балтером. Такой камуфлет…)
Зато, прикидываю теперь, не могло обойтись без влияния безвкусной гиперболизации моих достоинств: последняя редко не заканчивается впадением в иную крайность. Но и тут… Знаю, что дураком Максимов не начал меня считать и тогда, когда наступила полоса неприязненности; написав свою лучшую вещь; «Двор посреди неба», и пустив рукопись по рукам, осведомлялся у общих знакомых:
– Этот– читал?
А узнав, что читал, что понравилось, не скрыл, говорят, удовлетворенности.
Словом – ей-Богу, не знаю, будучи уверенным лишь в одном: его натуру, в те годы разряжавшуюся истериками и запоями, а в эмиграции, во главе «Континента», помимо таланта организатора явившую властность хозяина-само- дура, не могла не угнетать моя молодая авторитарность.
К примеру…
Осенью 60-го года мы вчетвером – Максимов, Коржа- вин, я и мой товарищ по спорту – собрались провести отпуск в Тамани; собственно, мой отпуск, остальные были «вне штата». Собрали кое-какие деньги, причем Володина доля на всякий случай хранилась – с трезвого его согласия – у меня, разве что он попросил выделить некую сумму для обзаведения:
– Посмотри, какие на мне брюки. Как я в таких поеду?
Дрогнул. Выдал. Он – «исчез», заявившись, уже не в себе, вечером накануне отъезда. Денег просить не стал, понимая и в этаком виде: не дам, только спросил: «Где у тебя зубной порошок?» (объяснять ли, для какой такой надобности? Было, жрали и гуталин, пили жидкость для мытья окон). Обомлев от страха, ибо рядом с раскрытым моим чемоданом лежали тюбики зубной пасты, я сказал: «Посмотри на кухне, у рукомойника, может быть, там?…» И быстро спрятал искомое.
Он, бедняга, ушел ни с чем, а следующим вечером, когда мы, трое, бранясь и волнуясь, ждали у поезда: придет, не придет? – он, за минуты до отправления, появился-таки. Четко помню: идет, бросаемый качкой из стороны в сторону, и за ним (готовый кадр для кино!) ползет, извиваясь, белая сорочка, рукав которой защемлен крышкой чемодана.
Естественно было возликовать: пришел! Куда там. Воспитанный по-макаренковски, я объявил: на время всего пути объявляем ему бойкот – и, что смешнее всего, друзья подчинились. Володя выходил на станциях, возвращался с новой бутылкой, сосал из нее, лежа на нижней полке, мы молчали, и он молчал, будучи отчасти прощен лишь в Краснодаре.
Мог бы я сам, не взбунтовавшись, стерпеть такую тиранию любви и опеки?…
Не стану врать: его ярость, при всей своей неожиданности, не доставила мне страдания; только – ошеломила. Когда тебя вдруг начинают такненавидеть, впору действительно растеряться (см. строки Коржавина), но возникает ответная, защитная неприязнь. Тем более что вскоре с Максимовым произошло превращение, сразившее не меня одного.
Процитирую дневниковую запись Владимира Лакшина (ноябрь 1963 года):
«В ЦДЛ на днях подошел ко мне Владимир Максимов. Рассказал, что Кочетов, опубликовавший его повесть («Жив человек». - Ст. Р.), во 2-м номере будущего года планирует напечатать «Двор посреди неба»…Максимов пытался попрекнуть меня, что «Новый мир» его отверг. Но впрочем, сам же рассказал, что зам. Кочетова по «Октябрю» П. Строков говорил, соблазняя его: «В «Новом мире» вы никогда этого не напечатаете, цензура не даст, даже если редакция согласится. А у нас – пожалуйста».
Максимов, – продолжает Лакшин, – обижался на меня, когда я сказал ему, что рад его успеху, роман есть роман, если печатают, то и благо, но вот статьи в «Октябре» не стоило бы ему писать. Много людей так себя погубило».
Расшифрую. «Статья» – не статья, а заметка в кочетов- ском журнале, приветствующая хрущевский погром в искусстве, учиненный после того, как Никита Сергеевич посетил выставку в Манеже:
«Именно от этих мастеров (тут – казенный список от Фадеева до Панферова, от загубленного таланта до злостного графомана. – Ст. Р.) принимало каждое последующее поколение эстафету века, и поэтому пресловутая проблема «отцов и детей», кстати сказать, высосанная из пальца фрондерствующими литмальчиками вкупе с группой эстетствующих старичков, никогда не вставала перед молодежью, верной революционным традициям советской литературы…После справедливой и принципиальной критики в адрес формализма, прозвучавшей на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства…» – ну и так далее.
Был ли я прав или нет, однако, читая это и – все же – не очень веря своим глазам, я ощущал здесь не просто формальную отписку-отмазку, к чему прибегли тогда, увы, многие, выстроившись в унылую очередь кающихся, но – сладострастие и садизм. Стремление ущучить, допустим, «фрондерствующего литмальчика» Аксенова (может быть, и меня?). Хотя, казалось бы, еще так недавно на моей квартире друг Вася читал мне и другу Володе начальные главы «Звездного билета» (называвшегося тогда лучше, точнее – «Орел или решка»), и, когда я отозвался довольно критически, Максимов взорвался уже знакомым образом:
– Как ты можешь? Это – гениально!…
«Статья» его не погубила, как и не помогла: «Двор посреди неба» Кочетов, конечно, не напечатал. Этому не поспособствовало даже то, что Максимов согласился украсить собою редколлегию черносотенного «Октября» – и украсил со всей наглядностью: помнится приуроченный к периоду подписки агитплакат, где Володина физиономия, что там ни говори, не по заслугам наличествовала в ряду одиозных монстров – Бубеннова, Первенцева, Бабаевского…
Этого – не заслужил, поступив с самим собой несправедливо, жестоко, нелепо, настолько, что даже и мне, не скрою, мало тогда расположенному к состраданию, это казалось кошмаром белой горячки: Володя, куда, к кому тебя занесло!
Тем не менее непредсказуемость характера и судьбы была такова (рассказать? Расскажу – впервые, уже никому не рискуя причинить неприятность, а спросить разрешения тоже не у кого), что, когда стал реальностью слух о решении Максимова эмигрировать, друживший с ним Окуджава сказал мне:
– Вот увидишь, Володя едет выполнять задание КГБ.
– Да перестань! Каков бы он ни был, это исключено!
– Увидишь…
По счастью, прав оказался (надеюсь!) я, но об эмигрантской поре Максимова и его «Континента» распространяться не стану: был уже не очевидцем, а не более чем читателем, – конечно, в тех случаях, когда номера журнала проникали через кордон.
Оспаривать роль «Континента» и его деспотического редактора невозможно, хотя точно так же, как я не полюбил максимовской прозы, на мой вкус, непластичной, многословно-надрывной (кроме «Двора посреди неба», который боюсь перечитывать с времен первочтения), и «Континент» для меня слишком уж отдавал нравом его создателя, чью «колонку редактора» я сразу же перекрестил в «дубинку». Слишком явно обычай сугубо советской, типично партийной журналистики, «Знамени» и «Октября», воспроизводился на страницах максимовского журнала и вообще в эмигрантской полемике – а то, что это делалось на свободе, придавало «советскости» черты беспредела. Того самого, что и в наше отечество явился вслед за свободой.
(Вспомню предвидение Коржавина: «…Литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода, – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны».)