Эшелон расколотило в щепки. С Балашовым оказалось десять бойцов и лейтенант из второго взвода. Возле них толпилось человек пятнадцать заключенных: они не хотели никуда уходить без охраны. Один из заключенных, чернявый парень лет двадцати пяти, подошел к Балашову, взглянул на него своими черными пронзительными глазами и спросил:
— Что будемо робить, гражданин начальник?
— Ждать, — сухо отозвался Балашов: он хотел подождать, может, кто еще появится из роты, и приказал двум бойцам встать на караул возле уцелевших заключенных. Чернявый собрался было отойти к своим, но услышав приказание старшины, обернулся, сказал тихо:
— Не треба, гражданин начальник. Не треба нас сторожить…
Балашов отвел глаза от пронзительного взгляда чернявого, поверил ему тогда. Не ошибся. Все пятнадцать заключенных пробирались с группой Балашова на восток, вместе примкнули к отряду. Некоторые погибли в боях, честно искупив свою вину перед Родиной. А чернявый стал для старшины самым близким другом — то был Остапенко. Да, приключился с ним по молодости грех, связался с одной шайкой, влип. Впрочем, Остапенко не любил ворошить прошлое, а Балашов щадил его самолюбие. И не было человека ближе командиру, чем этот украинский хлопец. Как-то Балашов спрашивал Остапенко о Варнаке, кто он и что он, но нет, не знал Остапенко его, не встречался. В Слонимскую тюрьму он попал всего за несколько дней до войны, не успел освоиться, завести знакомых.
…И вот он, этот Варнак; давно бы надо его в расход пустить — разве знаешь?
— Портсигар твой понравился мне. Тебе он больше ни к чему, а я на память возьму… Белявцев пошел обстановку разведать, чтоб не напороться. Ты подвел его под монастырь. Совсем хана пришла. Бомбежка вот помогла: одного караульного хлопнуло, а другой осовел. Вот Белявцев и смылся. А вообще, злой он человек.
— Слушай, чего исповедуешься? Я тебе не поп, — зло перебил его Балашов.
— Фраер, — процедил Макаркин. — Жизни у тебя осталось с воробьиный шаг, послушай. А мертвые умеют держать язык за зубами. Не боюсь я тебя. Не будь Белявцева, я бы тебе давно положенные девять граммов отпустил. Живой ты, и мне теперь будешь мешать. Скажи, чего это Белявцев не хочет тебя спровадить на тот свет? Мокрушник, а тебя не велел трогать.
Балашов хотел повернуться на бок: на спине лежать не было терпения. Но едва ан пошевельнулся, Макаркина будто пружиной подбросило.
— Но-но! — закричал он. — Лежи, сука! У меня разговор короткий! Пуля в лоб — и никаких гвоздей.
Теперь Балашов увидел его лицо: квадратный подбородок, узкая голова. Левый глаз косил. Страшные это были глаза, непонятного цвета — не то белесые, не то жидко-голубые. Макаркин нервничал, левый глаз, как челнок, сновал в орбите — туда-сюда, туда-сюда. Правый оставался неподвижным, будто омертвел, вперившись в Балашова. Старшина прикрыл веки — жуть вызывают эти глаза, омерзение. Год прослужил Макаркин в роте, а старшина как-то не обращал внимания на его лицо. Оно казалось ему не хуже и не лучше других. Подумал: «Ожидает, видно, Шишкина». Утешительного в этом ничего не было, но появилась слабая надежда. Должны ведь в роте заметить исчезновение командира? А заметят — пойдут на поиски. Хотя до Балашова ли там сейчас? Лагерь бомбили ожесточенно. Потери, конечно, большие. Вот и сочтут старшину погибшим.
Белявцев появился часа через полтора, опустился рядом с Макаркиным и, шумно вздохнув, спросил про Балашова:
— Отошел?
— Давно.
— Здорово, Балашов, — сказал Шишкин и приказал Макаркину: — Посади-ка его. Видишь, неловко человеку лежать.
Макаркин грубо схватил Балашова за плечи, рванул к себе, и старшина сел. Руки совсем онемели. Голова кружилась.
— Курить будешь? — спросил Шишкин. Володя взглянул на него исподлобья, с ненавистью.
— Ты на меня не смотри волком, я сам умею так, — нахмурился Шишкин и — к Макаркину: — Дай-ка махры.
Тот услужливо протянул портсигар, отобранный у Балашова. Белявцев удивился:
— Ого! Старый знакомец!
Он взял портсигар, повертел в руках и, закурив из него, сунул в карман. Макаркин сморщился от обиды, но Белявцев даже не обратил на него внимания. Затянувшись, спросил Балашова:
— Помяли бока малость? Старшина молчал.
— Ничего. До свадьбы заживет. Ты мне хуже сделал… Да-а… Хороша твоя чернобровая, Раз видел, а запомнил… Повороши-ка мозгами: не забыл, как на тебя два гаврика налетали, перед войной?
Балашов заинтересованно покосился на Шишкина. Тот улыбнулся:
— Молокососики. Их мой напарник на тебя натравил. Хотел портсигар отобрать: улика все-таки. Слабак мой напарник был. Чокнутый. Его сцапали, все выболтал. Мне тогда и пришлось бежать из города. Поди, думал, гавриков я подсылал? Не знаешь ты меня. А золотишко там чудное. Эх! — он азартно потер руки.
Макаркин что-то прошептал ему на ухо. Но Шишкин недовольно отмахнулся от сообщника, словно от мухи, и продолжал:
— Как видишь, Балашов, не такой уж я бессовестный человек. Мог бы сегодня пустить тебе пулю в затылок, когда ты гнался за этим героем, — он кивнул на Макаркина. — Но я помню добро. Помню даже после того, как ты выдал меня командирам. Да-а, не ходить бы мне сейчас по земле, если бы вы с приятелем не вытянули меня из Сугомакского озера.
— Шакал ты, Шишкин. Жалею, что подали тебе руку.
— Зачем так грубо? — усмехнулся Шишкин. — Не надо на меня сердиться.
— Кхе, — крякнул недовольный Макаркин. — Чего ты с ним шашни разводишь?
— Не твое дело! — окрысился Шишкин. — Помалкивай! Так вот: давай говорить по-деловому. Ты человек и я человек. Оба мы хотим жить. Верно?
Балашов не ответил.
— Жизнь дается один раз, и надо выжать из нее все до последней капли. Ты еще молод. Жить да жить тебе. Дома ждет тебя чернобровая. За такую девку мир отдать не жалко, от золотых гор отказаться можно. Верно? И я сохраню тебе жизнь: долг платежом красен. Я у тебя в долгу, и сегодня наступил срок платежа. Но одно условие. У нас с Макаркиным дела, да и смысла нет возвращаться к Терентьеву. Слышал я краем уха: есть пакет от командования. Скажи, о чем там. И все. Самая ерунда. Зато жизнь тебе гарантирую. Согласишься — иди на все четыре стороны. Тебе выигрыши мне: не с пустыми руками вернусь к своим. Ну? Подходящее условие, Балашов?
— Нет, — упрямо мотнул головой старшина.
— Подумай, приятель, я ж немного требую от тебя, самые пустяки. Жизнь дороже.
— Нет.
— Давай кончать эту лавочку, — заторопился Макаркин. — Оставь его мне, и мы быстро с ним дотолкуемся.
— Отвяжись! — нахмурился Шишкин. — Не твоего ума дело. Мелко плаваешь.
Макаркин пробурчал что-то. А Шишкин, затоптав цигарку, продолжал:
— Убивать тебя не станем, Балашов. Своему слову я хозяин. Но сдам я тебя немцам. Они медаль мне за это дадут. Понял? Будут рады, можешь мне поверить. И, прежде чем ты испустишь дух, они повытягивают из тебя все жилы. Ну, как?
— Нет! — оказал Балашов и, помолчав, добавил: — Будете вы с Макаркиным на одной осине болтаться. В этом ты мне, Шишкин, можешь поверить.
Шишкин не спеша достал финку, обрезал на ногах старшины путы. Макаркин ткнул пленника дулом винтовки в спину:
— Двигай! Быстрей!
И они повели Балашова. Прошли самое большое километра два, когда на конвоиров налетели разведчики Миронова, с которыми был Остапенко и еще несколько партизан. Шишкин не растерялся, выхватил финку и всадил ее в спину Балашова. Старшина, протяжно охнув, повалился на землю. Отстреливаясь, Шишкин кинулся бежать. Макаркина партизанская пуля настигла на опушке соснового бора. Перебежчик неестественно вытянулся, схватился за бок, потоптался, повернувшись лицом к партизанам, и рухнул замертво на кучу хвороста.
Шишкин успел скрыться.
10
…Первой, кого увидел Балашов, когда очнулся, была Люся. Она сидела возле него в белом халате, синеглазая и скорбная. Неужели бред? Сейчас девушка исчезнет, как привидение, и на ее месте окажется Галя или Остапенко. Но Люся не исчезла. Она обрадовалась, приложила руки к своей груди, словно старалась удержать сердце, и глядела на больного во все глаза. И лишь теперь Балашов с удивлением заметил, что над головой у него не зеленое перекрытие шалаша, а белый потолок, и лежит он не на папоротниковой подстилке, а на самой настоящей койке. А вон и окно. Оно слезится. Старшина старался понять, почему же оно слезится, и, наконец, догадался: идет дождь. Куда же он попал? Где его боевые товарищи? Почему здесь Люся? Хотел встать, и сознание снова затуманилось, снова бездна беспамятства.