А по белой Тихой бежит аллюром крупная, с высокой холкой, овчарка. Это самец по кличке Бонус. В округе немало молодых собак, холкой похожих на Бонуса. А он уже не молод. Он не любит воду, и обычно не верит льду. Но нынче он отправился в путь на другой берег. Что его туда повлекло? Тот берег низкий и теплый, а этот высок и каменист. Я слежу взглядом за Бонусом. Я люблю этого пса. За что? Вопрос, глупее которого трудно что-либо выдумать. Мне он – родной. Отчего родина – родина? Я зову его, кричу ему. Бонус, Бонус! Бонус, иди ко мне. Не ходи туда! Зачем туда? Вдруг вижу: лед под ним трескается, растет черная лунка, и пес проваливается в нее. Он барахтается в мерзлой каше, передними лапами цепляется за кромку, та крошится предательски. Я бросаюсь на помощь, с разбега пластаюсь в прыжке и грудью скольжу к тонущему, отталкиваясь ото льда руками, словно тюлень ластами. Вот я у лунки, я животом чувствую холод тяжелой черноты, от которой меня отделяет призрачная хрупкая корка. Мне страшно, меня охватывает ужас осознания, что обратного пути нет. И я хватаю Бонуса за лапы, я тащу его на себя, но сил не хватает, кромка ломается под его грудью и вот-вот трещина пройдет подо мной. А его морда, нос в нос, передо мной. Грустные глаза глядят на меня так, будто знает Бонус уже всю правду. И тут я вижу – это пес, это Бонус, но не только Бонус, но это и Андрей, это его лицо. Я вижу Андрея, я кричу – дайте веревку, киньте мне веревку, хотя знаю, что нет на моем берегу ни души, а тут трещина с треском разрывает лет подо мной самим, и я падаю в черноту. Я знаю, что спасения нет, из воды нельзя выбраться на хрупкий лет, но я обхватываю Бонуса вокруг туловища и последним усилием выталкиваю на твердь. А он молча глядит на меня глазами Андрея, и дрожит. Вдруг на берегу – человек. Он швыряет веревку, и ее конец оказывается возле меня. Я хватаюсь за нее. «Тащи, тащи». Человек тащит, кромка крошится, мы с Бонусом проламываем лед и приближаемся к нашему берегу. Я отплевываюсь от воды, попавшей в лицо, в нос, в рот. От холода ломит зуб. Только я уже знаю, как натру себя водкой и выпью стакан во спасение со спасителем, а до того заверну Бонуса в полотенце и буду сушить. До меня уже доносится дух печного дыма. Но кто он, человек? Я всматриваюсь в лицо и узнаю голубые глаза. Это Андрей. Это тоже Андрей… И тащит он меня не к нашему, а к другому, к низкому берегу. Это я, хлебнув тихой воды, потерял ориентир… Я не хочу к чужому берегу, не хочу. Но надо же спасти пса! Или Андрея? Я просыпаюсь в растерянности. Встаю попить воды, включаю слабый свет. Что такое, почему диван не придвинут к стенке? Почему примкнута к стенке щетка, что карабин к ноге караульного? Я отодвигаю диван, я поднимаю щетку, и обнаруживаю там, на полу огромное раздавленное тело с распластанными длиннющими ножками, с антеннами усов, с выводком яичек. Тьфу, ужас! Это правда? Так мы победим в войне?
– Холодная весна. Голодный старый Крым
Как был при Врангеле – такой же виноватый
Овчарки+ на дворе, – на рубищах заплаты,
Такой же злой кусающийся + дым…
Часть 2
Тургенев
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу
И. Тургенев
Нет, не так. Все-таки мне страсть как не хотелось прощаться… Не хотелось прощаться, и я бы не стал прощаться, если бы нашел тот простой признак, который сразу показал бы, кто из нас на стороне правды. Лакмусовый признак, что-то вроде покраснения щек и опускания глаз… Только нет такого вопроса, потому что отсутствие правды – это уже не вранье, это другое. Это недостаток исторического зрения, что ли? Или, как сформулировал иудейский мудрец, нехватка духовного интеллекта… Правда – исторична, это мое глубокое убеждение. Это не отменяет ее абсолютности.
Да, не так было.
– А я взялся перечитать Тургенева. Представляешь? – так я задержал Андрея на излете. Когда-то мы с ним много говорили о литературе. Он зачитывался Джойсом, читал Оруэлла и Стругацких. Любил американских авторов, Сэлинджера, Апдайка. В последние годы интересовался Акуниным, Улицкой и неким молодым писателем Лебедевым. Помню, он рассказывал мне о романе про русского немца, который оказался меж двух кровавых режимов, советского и нацистского… Мои книги он не дочитывал. Меня это ничуть не обижало и напротив, даже отчасти радовало. Тот, кто дочитывает до конца Улицкую, не должен быть увлечен моими сюжетами. Его литературный вкус я считал несколько… устаревшим, и тоже застрявшим между двумя тоталитарными режимами – постмодернизма и перестроечного антисоветизма. Итак, Тургенев. Тургенев? Да, Тургенев. Почему именно Тургенев? – из вежливости поинтересовался Андрей. А дело в том, что на днях мой знакомый, генерал КГБ СССР в отставке и большой знаток и ценитель русской классики, между делом обмолвился, что Тургенев был агентом русской разведки, и провел годы во Франции и в Германии, поездил по Италии не в поисках избавления от духоты русского воздуха, а по заданиям императорского двора и на кошт царской казны. Меня удивило такое известие, полученное от человека, имевшего доступ к архивам разведки. Я взялся читать путевые очерки Ивана Сергеевича и пришел к выводу, что талантливым пером Тургенева-журналиста вполне могла водить рука Тургенева-разведчика. Чего стоит рассказ о присутствии на казни революционера в Париже.
Марсельезу в этот раз я услышал – но ее пели всего пять-шесть человек, и то с перерывами. Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. «AbasPierreBonaparte!»+ (долой Пьера Бонапарта) – гаркнул крепкий голос… «У…у., а… а…» – забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: deslamperiosns! Тяжким духом, кислым паром несло от толпы; много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными признаками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда и свистали и верещали, как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже насмерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то ненадолго»+ (И. Тургенев «Казнь Тропмана»)… Автор этой заметки побывал у приговоренного в тюремной камере, он в группе людей, облеченных властью, видел, как готовится гильотина и слышал последние слова молодого человека, которому вот-вот отсекут голову. Как он туда попал? Из чистого любопытства? Признаюсь, меня порадовало косвенное подтверждение того, что Тургенев не был вполне искренен, когда объяснил свое желание покинуть Россию лишь присущим ей держимордством, а на самом деле, оставаясь человеком вольного ума, он служил и своему государству. Своей родине. И вот это все я выдал своему давнему другу Андрею. Человеку, который утверждал, что лучше бунт, революция, чем жизнь в плену у социалистического или иного реализма русской жизни… Андрей был сыном советского партийного бонзы, а с детьми советских партийных бонз, получивших возможность стать художниками и поэтами, такое часто случалось – им открывалась правда. Вернее, «правда», как противопоставление всему, что было «ложью», всему «гэбэшному», ужасному, несвободному. И, конечно, известие о том, что Тургенев тоже был царским гэбэшником, поставило Андрея перед выбором – либо низвести классика, отношение к которому было до сей минуты индифферентным, до категории отверженных, нерукопожатных, либо признать ложью сказанное мною. Да, упоминание мною связи Ивана Сергеевича с имперской разведкой было так же неуместно, как исполнение гимна России в редакции радиостанции «Эхо Москвы», – единственной, кстати, которая признавалась Андреем в качестве вещательницы правды о нашей скорбной жизни. «Власть нам лжет. Телевизор лжет. Я его не смотрю. Я слушаю только «Эхо…», – так в былые времена он отвечал на любой мой довод в пользу России в многочисленных наших вербальных баталиях. Когда-то такие баталии называли кухонными. Потом, к концу 1980-х, это словосочетание стало решительно устаревать вместе с другими атрибутами советского времени – телефонными аппаратами, оснащенными круглыми дисками с крупными цифрами, проигрывателями для прослушивания грампластинок, с выездами столичных школьников в совхозы, на сбор урожая, с преподаванием в школах книг «Как закалялась сталь» и «Молодая гвардия»… Или память меня подводит? Как бы то ни было, сотни тысяч, миллионы людей по всему Советскому Союзу устремились с кухонь на площади, под плакатами разных цветов, от черного до трехцветных, от трехцветных – до зеленого. И мы с моим другом, бывало, шагали то «за», то «против». В те годы мы с ним всегда оказывались в одних колоннах, а то и в шеренгах. Но однажды… Однажды между нами вышел пустяшный спор. Мы снова сидели на кухне, пили пиво, а пива в стране стало больше, чем воды, – мы пили холодное пиво на кухне, погоняв на площадке в дворовый футбол. Слово за слово. Он вспомнил про голодомор украинцев. Я удивился. Разве одни украинцы и казахи мерли от голода? Он тогда сделал заход про сорок миллионов замученных в сталинских лагерях. Я возразил, что цифры времен перестройки и гласности уже не выдержали критики документов. Он сказал про то, что нынешняя Россия – это суть последствие сталинизма, потому что если бы не так, то новая Россия отпустила бы с миром Ичкерию-Чечню, а не давила бы в ней свободу танками, не перла бы против всего свободного мира, и не взрывала бы дома в Москве, чтобы придумать для этого повод. Я напомнил, как за десять лет до нашего разговора в Таджикистан приехали из Москвы с инспекцией делегаты от новых российских либералов, и, посмотрев на тамошних низвергателей старой советской номенклатуры, выказали им симпатию, назвав наивными бородатыми демократами. А потом, совсем вскоре, эти бородатые демократы стали называться «вовчиками», ваххабитами, и разожгли гражданскую войну, жестокие картины которой до сих пор мерещатся по ночам тем русским, которым довелось пережить ее. Про это он не знал, но не согласился. Если бы не было советской номенклатуры, не было бы и «наивных демократов». Были бы не наивные. Спор сам собой затух, как костер, в котором прогорели поленья. Но с того дня, стоило нам заговорить об «этом», о правде, как его красивое русское светлое лицо суровело, старый шрам на прямом битом носу бурел, и он отвергал мои рассуждения одним предложением, которое звучало в моих ушах и просьбой, и приговором. Так октябрьский ветер, прогуливаясь по московскому парку, и просит вспомнить о сентябрьских любящих, оставивших следы на дорожках, и выносит приговор желтым, красным, бронзовеющим красавцам-листьям, собравшимся дружить и жить вечно. «Я уже не молод. У меня есть представление о мире, и я с ним сжился, я не хочу его менять. Я так вижу, и мне этого достаточно. Это моя свобода», – так он мне стал отвечать, предваряя мои аргументы и глядя то в зрачки, то за меня, в небо, ясными лучистыми очами из-под дуг бровей, высоких, как закомары Дмитриевской церкви. Я не мог упрекнуть его в неискренности и не противился. Что тут скажешь. Хотя я начинал злиться. Но гнев стихал, как крикливый попугай, чью клетку своевременно успевают накрыть платком. Впрочем, каденция гнева становилась раз за разом чуть-чуть шире прежней. Постепенно мы перестали спорить о правде в мирах, которые нас окружили. Я приезжал на родину из Европы все чаще и чаще, пока не вернулся с концами. Парадокс: я приезжал все чаще, а виделись мы реже и реже. При встречах мы ограничивались воспоминаниями о прошедших временах и тостами за ушедших друзей. Однажды статная женщина с крупными руками увезла Андрея из московской квартиры на чью-то дачу в Пахру, где им следовало временно пожить и присмотреть за домом – хозяин, их приятель и богатый человек, уехал в дальние страны, но обещал вернуться. Когда-нибудь. Изредка он вырывался в город, и тогда мы виделись с ним. Бывало, за время скоротечных тех встреч мы успевали не только помянуть, а и зацепиться за суть того, что наши ушедшие спутники принимали за правду. И тут у нас до странности не было разногласий. Случалось, он опаздывал на электричку, и тогда он оставался в своей московской квартире, среди эскизов и картин, плотно, плечо к плечу, край к краю, расставленных вдоль стен. У меня он больше не оставался. В начале ноября он подарил мне ту самую книжечку со стихами. А в конце февраля пропал. Я звонил ему, писал, я слал ему фотографии, хотя знал причину его молчания в ответ. Мне и самому трудно давались мои письма человеку, с которым не делишь одной правды. Одно дело, когда мир, другое – во время войны с врагом, про которого ты знаешь наверное, что он жаждет уничтожить и тебя, и твою правду. Я даже был рад, что Андрей уехал, просто уехал, а не остался здесь отстаивать свою правду, и мне не придется встретиться с ним в смертельном бою. Да, я был этому рад. И вдруг летом, в августе, он позвонил мне с известием, что находится здесь. Мы встретились. Мы встретились, как друзья, которые не желают нанести друг другу рану. Мы обошли, было, острые углы. И вот я вспомнил про Тургенева.