Мой друг глянул на меня снизу вверх, всколыхнув пар вечернего воздуха над моим теплым затылком. Он глянул так и произнес:
– Давай остановимся тут. Здесь граница. Моя крепость тверда. Это ведь Тургенев над Малороссией издевался… Непростительно. Гае, гае, воропае[4]. А потом мы отбираем Крым. А теперь мы напали на Украину, мы убиваем украинцев. Нас нужно сорок лет по пустыне водить, чтобы раба из нас выдавить и сделать свободными, как в Европе. Нет, и сорока мало, и того не хватит, если даже Тургенев был гэбистом… Давай остановимся.
В сумерках я не вижу цвета старого шрама на его переносице. И голос его звучит ровно. В нем нет угрозы и гнева. Он звучит уже из-за границы. Граница пролегла между кончиками наших туфель. Раньше от такой ровности голоса я бы насторожился – возрази я, и удар мог бы последовать без предупреждения. Андрей, опытный драчун, был из тех, кто бьет первым, когда драка неизбежна. Раньше, но не сейчас. Сейчас – незачем. Мы на разных полушариях мозга.
Но я и не возражаю. Я знаю, что издевательские слова «гае, гае, воропае» принадлежат не самому Тургеневу, а его персонажу, да еще какому курьезному и не симпатичному – честолюбцу, неудачнику, женоненавистнику уездного разлива. Но я не возражаю Андрею. Что возражать, если он остался в «оттепели, перестройке и гласности», и до сих пор почитает Улицкую. И не о Тургеневе ведь речь. Я знаю и другое – что прежде чем «мы» атаковали Украину, восемь лет украинские нацисты старательно уничтожали русских и все русское в своей стране, на ее востоке, в Харькове, в Одессе, в Киеве. А Европа ласково называла чубатых нациков «наивными демократами», прощала им «шалости», даже не журила за них, и требовала только одного – ненависти к русскому и русским. Я видел эту Европу изнутри, своими собственными глазами. Я много писал о ней. Я познал ее лживую циничную суть, (здесь мб Тургенева про казнь). И я знаю – да, я не просто верю, а знаю, что не атакуй мы нациков в феврале, то в марте их карательные батальоны жгли бы русских уже в Донецке, в Луганске, а не только в Одессе. Но и тут я ничего не возражаю Андрею. У него нет такого опыта Европы, ему еще предстоит его набрать. Хотя сорока лет у него уже на это нет… Мне жаль. Жаль себя. И жаль моего честного друга. Он искренне ответит на любой мой довод, что я повелся на пропаганду, что наша власть лжет, и в начале были преступления советской империи, а все остальное – это последствия… Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился…
Странное чувство охватило мое сердце. Чувство мужчины к брошенной им женщине. Я гляжу на белую фигуру, превращающуюся в светлое пятно, потом в темную точку, а там исчезнувшую в густеющей гуаши. Мои убеждения тоже тверды. И все-таки, и все-таки… Ведь это мой давний друг, сочиняющий стихи Мандельштама… Это мой мостик через вечную, и, кажется, неубывающую русскую Гражданскую Войну. Самую что ни на есть Отечественную. Я гляжу вслед белой фигуре, и ломаю лед, отделяющий меня от черной бездны ответа на вопрос, как это могло произойти. С ним. Или все-таки со мной? Эта чертова симметрия самооправдывающихся заблуждений! Что раньше, яйцо или курица? И я вспоминаю, – а не ровно ли сто лет назад тем же мучился поэт, которого я в детстве называл Мандельштампом?
Я не знаю, с каких пор
Эта песенка началась, —
Не по ней ли шуршит вор,
Комариный звенит князь?
Я хотел бы ни о чем
Еще раз поговорить,
Прошуршать спичкой, плечом
Растолкать ночь, разбудить;
Раскидать бы за стогом стог,
Шапку воздуха, что томит;
Распороть, разорвать мешок,
В котором тмин зашит.
Чтобы розовой крови связь,
Этих сухоньких трав звон,
Уворованная нашлась
Через век, сеновал, сон+.
Да, ровно через век. Через сон. Как эта песенка началась? Я вспоминаю, что уже писал об Андрее, о моем герое другого времени. И я бросаю точку, разворачиваюсь на каблуках и спешу домой. Там я снимаю с полки свою книгу. Верхний ее рант запылился. Я стираю пыль. Давно дома не была жена… В книге есть рассказ о том времени, в котором рождался наш век. Рассказу двадцать лет.
Часть 3
Крокодилы
Август подплывал лишь к экватору, но Андрей улавливал в воздухе осеннюю сырость. Не каждый раз так бывало, чаще сентябрь московский уже вовсю сквозит в оконные щели, а он все бегает по-летнему, мальчишкой, в маечке да куртенке, все солнца ищет. А тут нет, вдруг сердечко стукнуло: осень. Вроде и светло вечерами, и лист зелень держит, упрямится, а все равно осень. Зябко внутри. Прямо не Москва, а какой-то Петербург в душе, дворы, дворы, дворы проходные.
Вот он бродил по городу, бродил, да и решил в Ленинград съездить. Так сказать, для соответствия. «Конгруэнтности, Светик, хочется. Между внутренним и внешним», – объяснил он жене свой позыв души.
– Ну, конгруэнтность – это понятно. А почему же, Андрюш, в Петербург? Ваниной дачей не обойдешься? Там нет конгруэнтности? Заодно и грибы собрал бы на зиму.
Жена говорила чуть в нос после простуды, и от того Андрею казалось, что она то ли посмеивается над ним, то ли обижена за что-то.
– Я на день, на два. Тётю Раю там навещу. А как вернусь, сразу и к Ване. Вместе съездим.
Света возражать больше не стала, поскольку поняла уже, что конгруэнтности мужу здесь не найти. В Москве круги, а ему параллели потребны. Скрытая морем бесконечность. А и то природой обусловлено. И птицы мигрируют, а человеку тем паче перемещаться надо. Вот и зреет потребность. Хорошо, не на Сахалин.
Андрей отправился на вокзал, а вернулся в задумчивости.
– Ты чего, отец, всё высчитываешь? – решила поинтересоваться вечером дочь.
– Настюш, а ты когда в Питер ездила, билет разве 15 долларов стоил?
– Отец, так я ж со скидкой. А кто едет?
– Я вот, Настюш, решил к тёте Рае.
– А что сейчас? Каникулы кончатся, может, подешевеет.
– Да, верно, верно… Только мне сейчас надо.
Дочка хотела, было, предложить отцу денег, что остались со стипендии, но передумала – лучше матери отдать, толку больше будет. Вместо этого она спросила:
– Ты Роберту Николаичу перезвонил? Дал бы пару уроков, и езжай себе в Питер… А то он три раза прозванивался.
«Роберт Николаевич, точно, – вспомнил Андрюша, – Молодец Настюша. Все-таки правильно со мной соотносится».
Роберт Николаевич был отцом маленького человека, которому Андрей время от времени давал частные уроки искусства, называемого живописью. Один час – зеленый червонец. И дело-то было нетрудное, и места в квартире Роберта Николаича хватало не то что для мольберта, а хоть для спортзала. Да и занимался этим тонким предметом Андрей вполне конгруэнтно и даже охотно, но только с мальчишкой загвоздка вышла – за рисованием он отчаянно скучал, и всё норовил вместо этого выведать у учителя всякие приёмчики, прознав, что тот занимался некогда каратэ. Ка-ра-тэ! Вот дочка – у той при виде красок да кистей слюни начинали течь, как у других – от икры или шоколада, но отец Роберт решил твердо: сын рисовать, а девка – в балет. И точка. «А вы, учитель, это, внимания на его капризы не обращайте. И это, построже с ним. Интеллигентность, её это, тоже вырабатывать надо. Как характер, типа», – объяснял он художнику, сжимая орешек кулачка.
Спорить с ним Андрей не стал, но, из сострадания к несчастному мальчишке перестал приезжать, ссылаясь то на каникулы, то на простуду жены, то ещё на что-нибудь, что в голову приходило. Хотя, сказать по совести, не лишние были доллары для его семейства, совсем не лишние.