Литмир - Электронная Библиотека

– Ты знаешь, со мной приключилась большая неловкость. Помнишь, я дарил тебе сборник стишков? Там в конце было стихотворение, которое мне самому не очень нравилось. Я еще думал, думал – как оно у меня выскочило, как белый гриб среди лисичек? Слишком оно рифмованное, а плотная рифма – серость. Что ж, смирился с ним, а вчера жена пришла домой со словами, что у нее для меня плохая весть. Так и сказала. Плохая весть. А она редко такое скажет. Она человек позитивный, а тут – прямо черный лебедь… А я все жду и жду этого лебедя, потому что до семидесяти дожил, а уже лет тридцать, как счастлив. Ни язвы, ни рака, ни даже цирроза печени – а сколько выпил… Тьфу-тьфу. Всё вокруг в тартарары, а я только худею и счастливею! И вот жена с плохой вестью. «Знаешь, что я сегодня обнаружила? Последнее стихотворение в твоем сборнике – оно не твое. Это Мандельштама… Крутые сосны смотрят ввысь… Как теперь изымать тираж? Как же тебя угораздило, горе мое! Ты так-то не помнишь, что накануне было, ты же своих-то стихов не вспомнишь под пыткой, а тут – Мандельштама присвоил! Его же запомнить нужно было! Это же не Пушкин, не Лермонтов, и не Агния Барто, это же Мандельштам!

Услышав такой анекдот, рассказанный невеселым голосом, и зная, как права жена моего друга, я все-таки хохочу долго и искренне. Устав смеяться, я интересуюсь, что за стих попал под плагиат. Андрей чешет в затылке, заново припоминая за своим чужое. Но припоминает, и читает с трудом, словно рожает, вытаскивает клещами из мозга заново.

– Холодная весна. Голодный старый Крым
Как был при Врангеле – такой же виноватый
Овчарки на дворе, – на рубищах заплаты,
Такой же злой кусающийся дым…[2]

Он читает скверно, путается, цепляясь звуками собственного голоса за окончания слов. Я стесняюсь такого чтения и задираю затылок, поднимаю взгляд в небо. Оно темнеет, тяжелея в глубине сизой силой. Так атлет готовится поднять неимоверный вес, и копит мощь, согнувшись над штангой. Что ни ночь, то неимоверный вес… Эта ночь будет холодной и ясной. Московская августовская ночь. Она будет ясной. Но до нее еще далеко. Она еще не родилась, хотя фонари уже знают суть времени. Они уже светят. В свете фонарей я вижу на ветке клена сороку. Нет, то не сорока, то – голубь. Он бел, как альбинос. Он похож на букву древнего алфавита, вытканную на шелке театрального занавеса. Голубь слушает стихи, склонив крохотную голову и едва раскачиваясь в такт неровной строфы. Вот до него доносятся последние слова, и птица срывается в полет. Крылья с треском прорывают незримую ткань.

– Природа не узнает своего лица
А тени странные Украины, Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут от русского гонца…[3]

Я провожаю птицу взглядом, и по ее неспешному лету, устремленному в дальние дворы, через маскварику, догадываюсь, что летит не голубь, а горлица. Наконец, глаза мои, не вооруженные биноклем, теряют след свинцового карандаша, проведенного по холсту неба.

– Ворон дослушал стихотворение до конца. Внимательные здесь вороны, – отмечает Андрей. Оказывается, он тоже разглядел птицу. Но почему же ворон? Как можно в белой горлице разглядеть черного ворона?

– Ты представляешь, что разница между мной и Мандельштамом только в нескольких словах, – тем временем продолжает рассказ Андрей. Он удивлен и тому, что принял чужой стих за свой, и тому, что в чужой стих поместил свои слова, и они ему по душе, они и только они связывают творца с творением. А еще в нем теплится надежда, что читатели его сборника до конца не дочитают. Все-таки последний стих в книге… Я не могу его утешить. Обычно я открываю поэтические сборники с середины, а то и с конца.

Андрея отвлекает звонок телефона. Звучит мелодия, знакомая с детства. Да, мы смотрели с ним одни фильмы, мы с ним смеялись над одними анекдотами… Идет между Америкой и СССР ядерная война. Рейган звонит Брежневу и говорит: Леонид Ильич, мне доложили, что у нас еще одна ядерная боеголовка осталась, а разведка точно докладывает – у вас все закончились. Сдавайтесь». Брежнев прикрывает ладонью трубку, звонит в генштаб, там генералы звонят полковникам, те – майорам. Наконец, Брежневу перезванивает министр обороны и докладывает: «Леонид Ильич, в Урюпинске на складе у прапорщика Иванова нашлись три боеголовки». Брежнев тогда отвечает Рейгану: «Рональд, это вы сдавайтесь. Пока в стране бардак, мы непобедимы».

Мы выросли в одной стране, которой больше нет. Так почему мы оба, ценя справедливость выше закона, а красоту принимая в качестве формы правды – почему мы стали видеть ложь и тьму столь по-разному? То, что для меня – белое, он принимает за черное. А если наоборот?

– Да, жена, все в порядке, – тем временем сообщает он телефонной собеседнице, – Да, гуляем по Москве. Нет, трезвые, как татарские банщики. Нет. Да. Нет же. Да. Как раз развлек историей про Мандельштама. Нет, он не дочитал. Не забыл, как можно… Продается? Жаль. То есть хорошо. Да, скоро буду. Нет, я все же не ребенок. Ты считаешь? А я думаю, что нет…

Разговор на том закончен. То ли из-за сумерек, то ли из-за слов, услышанных от жены, лицо моего друга вымаралось из городского пейзажа. Нам обоим становится ясно, что общей Москвы, общего настоящего нам осталось на два глотка. Мы молча допиваем баклашку, молча ищем урну. Я не выдерживаю, ставлю пустую емкость на тартан, и со сей дури бью по мнимым воротам между урной и стволом клена. Он хватает мысль о воротах налету, бросается на их защиту, как в былые годы, и отбивает мяч. Пузатый мяч, переваливаясь с бока на бок и отчаянно грохоча, снова выскакивает на площадку. Шмель-грузин подмигивает нам. Мы можем продолжить игру. Мясоеды, высунувшись из окон, угольками зрачков высверливают в нас отверстия. Мы с Андреем переглядываемся. Мы хотим продолжить игру. Мы хотим, как прежде. И мясоеды нам не помеха. Нам помеха – что-то другое. Ресница в глазу. Как прежде – уже не будет. Как прежде – не может быть. И мы оба знаем эту правду. Больше того, мы оба видим в ней красоту. Красоту русской драмы. Наконец, мы обнимаемся по-настоящему, искренне, по-товарищески, и расходимся в разные стороны. Я – к станции метро, в сторону Новодевичьего монастыря, мерцающего на той стороне реки. А он – к Киевскому вокзалу. Мне показалось, что в последний миг перед отходом он еще готов был развернуться и прогуляться со мной, но отказал себе в такой свободе. А я? Я тоже не пошел с ним. Пройдя уже метров двести, я обернулся, и долго глядел ему вослед. Странное чувство охватило мое сердце. Фигурка в курточке, белой-белой, как альбинос, серела, серела и исчезла…

Я вернулся домой и рухнул в сон. Разное мне примерещилось этой ночью. Сперва я увидел себя идущим в ванную. И тут мысль, странная мысль – если сейчас на светло-зеленом кафеле я увижу таракана, то плохо кончится для России война на Украине. А тараканов в нашем доме давно уже вывели, должен я заметить… Захожу я, озираюсь, даже приглядываюсь – нет таракана. И спокойнее стало на душе. Моюсь я, моюсь прохладной водой, и возвращаюсь в комнату, к дивану. И тут вижу на стене зверя. Не просто таракан, а огромный, и словно прозрачный, хотя и коричневый. Услыхал он меня, и за диван. А я помню про войну. Нельзя мне его упустить. Никак нельзя упустить. И тут я изо всех сил дергаю диван на себя одной рукой, а другой хватаю половую щетку с длинной палкой и с жесткими ресницами ворса. Зверь бежит от меня в угол, к своему лазу. И даже не бежит, а взлетает на полметра, бежит и снова взлетает и снова бежит. Но я щеткой сбиваю его в полете точным последним ударом, я накрываю его сверху на полу, и бью, бью, бью, я с хрустом вдавливаю зверя в пол. Я знаю, как таракан может быть живуч, но знаю и другое – это его конец, я не оставил ему возможности жить. Но мне страшно убрать щетку, я не хочу видеть того, что осталось на месте страшилища. И я придвигаю диван на место, и ложусь спать. И мне снится сон, что я – на речке Тихая. Летом она черна и нетороплива, а зимой быстро, быстрее прибрежья Ладоги замерзает и становится белой-белой. Весной же Тихая долго держит лед, и в ней тонут рыбаки, излишне понадеявшиеся на его крепость… Ладога рядом, и от озера дует ветер.

вернуться

2

Мандельштам.

вернуться

3

Мандельштам.

11
{"b":"200018","o":1}