Литмир - Электронная Библиотека

Но пусть даже немой, пусть даже бездвижный, только пусть бы жил! Какое это огромное и немыслимое счастье — быть рядом с ним! Но все это в прошлом…

Он иногда приходил из Кремля в их квартиру совсем обессиленный. Она пыталась дать ему что-нибудь поесть, а он мог выпить только чашку горячего молока. Как он мучился последние годы от бессонницы, ворочаясь на своей постели.

Комнатка была небольшая. У окна письменный стол, покрытый голубым сукном, и простое кресло. На столе несколько книг. Справа железная кровать, заправленная простым шерстяным одеялом, на которой он спал. Это одеяло Ленину подарила мать, когда они виделись в последний раз в 1910 году в Стокгольме. Слева стоял небольшой книжный шкаф. А перед ним диванчик…

А теперь Ленина, о котором говорит весь мир, уже нет. Нет человека, с которым она могла бы поговорить и помолчать. И что делать теперь ей? Как жить и доживать свой срок без него?

Дальше для нее — осторожность, дальше для нее — хождение по кромке льда, осмотрительность, к которой она привыкла в молодости и стала отвыкать за последнее время.

Уже больше никогда не раздастся его родной голос. Дальше для нее — тишина и молчание.

Глава девятая

Недавнее: голод 1921-1922 годов и изъятие церковных ценностей.

Как чуть не погасла «Искра».

«Что делать?» — Партию!

Уход в первую эмиграцию и перипетии II съезда РСДРП, отделившего большевиков от меньшевиков.

«Я человек одной страсти!»

Что они все ходят, пишут записочки, смотрят? Выискивают признаки скорого конца, смотрят на меня, прицеливаются, оценивают, но и я смотрю на них. И кому нужны мои скучные, приглаженные мемуары, из которых я исключаю все склоки, не даю портретов и не вершу суда над теми, с кем я не смог справиться или разошелся. А сколько они отнимают последних сил!

Если говорить о болезни, то ведь почти знал, предчувствовал, что так все и закончится. Короткошеий какой-то крестьянин, помню, еще в юности посмотрел на меня и сказал: «А ты, парень, от кондрашки умрешь», — «Почему?» — «Да шея у тебя короткая». И отец умер рано, страдал головными болями. Головные боли, как бич фамилии.

А если отбросить предчувствия? Надо бы теперь, как методично поступал всю свою жизнь, сражаться, прорываться вперед, но то ли устал от этих сражений, то ли здесь сегодня чувствую их полную бесперспективность… Все продают, словно жизнь провели на базаре… Бывшие партийные друзья, верные секретари с большим партийным стажем, не удивлюсь, если узнаю, что готовы это сделать сестры, и брат, и даже жена. Я ухожу, а им надо доживать жизнь. А как? Уже привыкли к достатку и защищенности. Грустно. А может быть, и все болезни у меня оттого, что чувствую иной, нежели ожидал от жизни, итог, не то у нас получилось?

Будут после моей смерти делить власть и разбирать мои записочки, прятать по архивам. Разве я верю в действенную силу письма, которое собираюсь написать своим сослуживцам-соратникам? Их уже называют вождями. Это мой долг — письмо с их полными характеристиками написать, а их обязанность и их собственная заинтересованность — поступить с этим письмом, как им надежнее и выгоднее. Договорились до личных интересов партийных вождей!

В этом письме, конечно, нет, а в моих записочках за наш доблестный советский период везде и густо стоит крепкое русское слово. И интеллигенция г…, и власть г…, и управлять мы не научились, г…но управляем. Живой и настырный наш любимый рабочий и крестьянин перешиб мою кровную вымученную идею. Этот живой человек не хочет счастья, как все, и ему, оказывается, мало, что у него есть корова и есть телега. Надо, чтобы у соседа корова издохла, а телега сломалась. А я-то надеялся на врожденные разумные потребности пролетария! Я-то думал: дай ему свободу и необходимый достаток, и он начнет мирно совершенствовать землю, на которой живет. Примется растить детей и совершенствовать свой внутренний мир. Читать, сажать цветы в горшках на подоконнике. А что, собственно, надо человеку еще?

В конце концов гражданскую мы выиграли, худо-бедно свою власть установили, слово для нее придумали — «советская», и не очень при этом поступились российскими исконными землями, несмотря на «право наций на самоопределение вплоть до отделения». То, что неосторожно «самоопределилось», потом отобрали. Россия сильна своими просторами, бескрайностью, народами, собранными в кулак. Но как не хотели наши распрекрасные товарищи уходить от того, что мы лицемерно стали называть «военным коммунизмом»! Здесь тебе нет и учета, который и есть социализм, а только одно право нового комбюрократа да «революционное правосознание»! Раньше сладко буржуи жили, а теперь мы, как буржуи, поживем. С визгом и граммофоном.

Только одной социальной свободы, оказывается, недостаточно, чтобы начать думать об общей идее и общем деле. У мужичка свои заботы и свои труды, и он ни с кем просто так, за обещание, ни своим хлебушком, ни своим молочком не хочет делиться. За века он привык, что при любом раскладе его обманут и на его горбе выедут. Рабочий, даже сознательный, тоже не хочет работать за двоих и при этом не иметь хлеба и зимой дров. Но хлеб и дрова на заводе и фабрике не делают. Мы, конечно, со временем, при коммунизме, соорудим из золота роскошные отхожие места, но пока нет ни хлеба в городах, ни этого проклятого золота, чтобы этот хлеб купить. Приходится залезать в священные закрома церкви. Это был последний богатый собственник, и не раскошелившийся, в России.

По логике, может быть, все и правильно, и в письмах и записочках грозно писал я о расстрелах саботажников и попов. Но понимают ли те, кто расстреливал и кого расстреливали, что на самом деле происходило и что они делали? И отнять жизнь, и погубить жизнь одинаково для человека противоестественно. А если я и был сокрушительно жесток, то ведь я был обязан накормить страну. За своих соратничков, за их глупость, за гонор и комчванство, за каждого «представителя», за каждого партийца, пролезшего порой в партию, чтобы иметь дозволенность на собственную предельную жестокость под маркой пролетарской революции — ах, этот сукин сын, недоучившийся пролетарий из гимназистов, писарей, семинаристов! — да, и за них я, конечно, отвечаю.

Но ведь к церкви власть всегда обращалась только в крайние для народа дни. И золото у монастырей Петр I отбирал, и колокола снимал. Хоть когда-нибудь церковь на это охотно шла? Наша-то передовая православная церковь призвала противодействовать правительственному декрету об отделении церкви от государства и школы и осудила заключение Брестского мира. Власть-то, конечно, от Бога, но лишь осенью девятнадцатого года патриарх Тихон посоветовал верующим «повиноваться в делах мирских».

Была ли в сердце моем ненависть к церкви? А может быть, напомнить, что Закон Божий и богословие были обязательными предметами не только в гимназиях, но и в высших учебных заведениях? Все это я учил, сдавал экзамены, понимал историческую, а подчас и нравственную ценность христианства, его созидательную роль в строительстве российского государства. Но ведь каждый должен быть и совершенно свободен, чтобы исповедовать какую угодно религию или не признавать никакой религии, то есть быть атеистом.

Речь, собственно, сейчас идет о голоде двадцать первого — двадцать второго годов в Поволжье и голоде в других районах страны. Хлебушек заграница давала только за золотишко. В это время и возникло движение среди трудящихся и низшего духовенства — ведь людям и есть хочется! — за изъятие для покупки этого хлеба части церковных ценностей. Совершенно не без этой «низовой инициативы» патриарх Тихон разрешил верующим использовать часть храмовых «драгоценных вещей» на помощь голодающим. Патриарх допускал «возможность духовенству и приходским советам с согласия общин верующих, на попечении которых находится храмовое имущество, использовать находящиеся во многих храмах драгоценные вещи, не имеющие богослужебного употребления (подвески в виде колец, цепей, браслеты, ожерелья и другие предметы, жертвуемые для украшения святых икон, золотой и серебряный лом), на помощь голодающим».

98
{"b":"198549","o":1}