Уже солнце садилось на горизонте, окрашивая своими последними лучами в кроваво-огненный цвет тихие воды Молдавы, когда я, утомлённый тем, что с самого утра видел только одни камни, церковные окна да картины, вспомнил наконец, что приятно было бы увидеть теперь какое-нибудь дружеское лицо. Коловратская улица была недалеко, я направил туда свои шаги и скоро нашёл 719 нумер. Это был дом скромной наружности, с низкою дверью, над которой была приделана вылепленная из гипса львиная голова; я постучался, но не получил ответа; я постучался во второй раз и услышал внутри мужской голос.
— Нанинка! — звал этот голос. — Нанинка, nekdo klepa na dwere.
— Милостивый Боже! — воскликнул я. — Неужели я, никогда не учась, уже знаю чешский язык? Klepa, это немецкое klopfen — стучаться; dwere, это thur — дверь. О, могущество лингвистики!
— Dobre gitro, panel[3] — проговорила скороговоркой, открывая дверь, высокая девушка в зелёной юбке и красной кофте. Это и была Нанинка, одним словом уничтожившая мою науку и мою мечту. Dobre ditro, для меня, было с еврейского.
Я спросил у неё по-немецки, дома ли её господин; но не успел я окончить мой вопрос, как она принялась хохотать. Я вынул из бумажника tessera hospitalis и попробовал прочесть имя моего хозяина; напрасный труд; Нанинка ещё пуще заходотала. В отчаянии я подал ей карточку, крича:
— Степан! Степан!
Но Нанинка не переставала хохотать, и потом с таким усердием, что от гнева я свою очередь тоже принялся смеяться. К счастью, голос внутри подоспел ко мне на помощь, зовя Нанинку.
Высокая девушка сделала мне знак рукой пойти и, взяв карточку, стала подниматься небольшой лестнице, повторяя:
— Niemec, pane, niemec![4] — два слова, не преминувшие ввести меня в замешательство.
Минуту спустя Степан уже пожимал мне руку. С зачёсанными назад белокурыми волосами, голубыми светлыми глазами, с прямым носом и большими усами, это было одно (из тех открытых и честных лиц, которых с первого-же взгляда нельзя не полюбить.
— Как я счастлив, что могу принять вас в своём доме, — сказал он, — но как жаль, что я не умею говорить по-французски! Впрочем, нужды нет, вы ведь говорите по-немецки, и, следовательно, мы можем вдоволь проклинать этих гнусных Тудесков на их же собственном языке. Как был добр мой старый учитель, что вспомнил обо мне! Войдите, я хочу представить вам всё моё семейство, мою бабушку и мою сестру.
В глубине мрачной гостиной, едва освещённой последними лучами заходящего солнца, куда мы вошли, сидела бабушка, вертя свою самопрялку, самопрялку Маргариты; впереди её молодая девушка играла на фортепиано и пела народную песню, замолкнув, однако же, при шуме наших шагов.
— Дорогая матушка, — сказал Степан, — представляю вам француза, друга профессора Готтлоба. Доктор, вот моя сестра Катенька.
Не успели мы и познакомиться, как — уже все четверо сидели и спокойно разговаривали, как какие-нибудь старинные друзья.
Говоря спокойно, я умалчиваю о том, как входила и уходила высокая Нанинка, причём она что-то бормотала на ухо своей молодой хозяйке, а также о тех таинственных знаках, которые она делала в воздухе, меня при этом находившимися в её руке ключами. На языке гостеприимства, на языка котором говорил уже старый Авраам, это значило: «Вот гость, он послан нам Богом. Сохраним честь нашего дома.»
В то время, как происходили эти невинные переговоры, разговор шел своим чередом; но несмотря на все мои старания свернуть его на тысячу различнных предметов, Степан, по какому-то неодолимому пленению, постоянно возвращался к похвалам Чехии (Богемии) и к тирадам против немцев. Он принадлежал к тому разряду умов, который Хазлит так удачно назвал игроками на органе (joiieurs d’orgiie); впрочем, это весьма любезные люди, один недостаток которых только тот, что они постоянно носятся с одною и той же идеей и всегда поют одну лишь песнь.
— Дайте мне вашу руку, — сказал он, — ведь славяне и французы братья. Не забрось судьба между нами этих холодных германцев, то давно Европа была бы одним отечеством. Мы другие, чехи; если мы и заняли место прежних кельтов в Богемии, то мы сохранили их ум, доблесть и любовь к свободе. Вы, конечно, видели на Градчине сеймовую залу, Landtagstube, и окно, из которого наши отцы выбросили с высоты 80-ти футов советников императорской тирании? Это то, что называли чешским обычаем; что бы ни говорили, а есть в этом способе заявлять своё мнение и своя хорошая сторона. Окно цело до сих пор, и вы можете видеть из него не менее замечательные окна в ратуше. Все наши политические враги прошли по этому пути. Нас, других чехов, хотя бы даже убивали, мы всё-таки не уступим. В наших жилах до сих пор ещё течёт кровь Непомука, Гусса и Жижки.
В чужих краях я, вообще говоря, не люблю толковать о политике, из опасения изменить той осторожности, которую налагает на нас гостеприимство, и потому я попытался натолкнуть Степана заговорить о Франции. Ничего хуже этого я не мог придумать.
— Некогда, — сказал он, — наши отцы вместе сражались. В битве при Креси этот старый слепой король, заставивший привязать себя между двумя своими оруженосцами, бросившийся на неприятеля и павший героем, был чех: это наш король Иоанн Люксембургский. Я уверен, что во Франции, этой стране храбрецов, его не забыли. Кто знает, не суждено ли этому союзу возобновиться когда-нибудь, только уже не против англичан?
Наступила удобная минута свернуть разговор в другую сторону, и я начал говорить ему о богемском или чешском языке я о родстве всех индоевропейских языков; арийская грамматика казалась мне нейтральною почвою, где мы были бы в безопасности от разногласий. Не будучи ни тот ни другой филологами, мы не имели никакой причины ссориться. Но я ошибся. Едва коснулись мы этого предмета, как Степан принялся хохотать.
— Слушайте, — сказал он мне, — это напоминает мне интересный анекдот про императора Сигизмунда, который, при всех своих пороках и недостатках, сохранял, однако же, национальный характер ума. На Констанцском соборе ему пришлось сказать прекрасную речь на императорской латыни: «Videte patres, — так начал он ою речь, обращаясь к отцам собора, — Ut eradicetis schismam Hussitarum.» На это один монах из Богемии, смелый и прямой, как чех, встал и заметил ему: «Serenlssime rex schisma est generis neutri.» — «A ты откуда знаешь?» — спросил его Сигизмунд, уже на своём отечественном языке… — «Так учит Александр Галл», — ответил монах. — «А кто это такой Александр Галл?» — «Он был монах», — сказал наш обрезанный педант.
— Вот забавный простофиля, — воскликнул Сигизмунд. — Я римский император, надеюсь, моё слово больше значит, чем слово какого-нибудь монаха.
Весь собор разразился смехом, в ожидании того, когда он сожжёт нашего мученика. Не это ли свойства французского ума?
— Совершенно; но расскажите мне что-нибудь о вашей литературе; правда ли, я слышал, будто Шаффарик и Палацкий пробудили в вас любовь к своей старине и заставили проявиться народному самосознанию?
— Не одни они, — возразил Степан. — Я надеюсь, — продолжал он, — что мы скоро возвратим опять силу знаменитому закону Матвея, по которому всякий, кто не говорил по-чешски, изгонялся из страны, как изменник, причём у него отбиралось всё его имущество.
— Но это уже значит заходить слишком далеко со своею любовью к филологии, — заметил я.
— Примите во внимание однако же, — возразил он, — что мы обладаем превосходным языком и литературой. Сыны Востока, мы принесли с собою его сокровища. Легенды, сказки, поэтические произведения, как и музыка, наше достояние. Немцы только грабят нас.
— У вас есть сказки?
— Спросите-ка у бабушки, так она вам будет говорить о них до завтра. И они у нас собраны: Кульда, Мали, Дакснер, госпожа Ниймен издали их, а Венциг перевёл их на немецкий язык;[5] вы можете, когда вам будет угодно, взять почитать у меня эту книгу.