Мону и Ребекку все принимали за сестер. Внешне они и в самом деле были похожи, внутренне же между ними не было никакого сходства. Ребекка, никогда, кстати, не отрекавшаяся от своей еврейской крови, полностью жила насущным; она была обыкновенной, здоровой, неглупой женщиной, с аппетитом ела, искренне смеялась, непринужденно разговаривала, представляю, как отлично она управлялась в постели и как спокойно спала. Она была совершенно приспособлена, совершенно укоренена и из каждого житейского положения умела извлекать лучшее. В ней было все, что может желать мужчина от своей жены. Она была настоящей женщиной. В ее присутствии любая средняя американка выглядела уродиной и дурой.
Отличительной ее чертой была практичность, чтобы не сказать приземленность. Родившись на юге России, не изведавшая ужаса гетто, она впитала в себя лучшие качества простых русских людей, среди которых росла. Она была инстинктивной коммунисткой, потому что натура ее была простой, здоровой и цельной.
Она была дочерью раввина, но очень рано ушла из семьи. От отца она унаследовала острый ум и ту чистоту, которая спокон веков придавала благочестивому еврею ореол безгрешности и строгости. Набожные евреи никогда не отличались угодливостью и изворотливостью, у них была другая слабость: так же как китайцы, они чрезмерно почитали написанное. Для них Слово приобретало значение, недоступное пониманию язычников. Когда они распалялись, они и сами становились похожими на пламенеющие буквы.
Что касается Моны, то установить ее происхождение было невозможно. Долгое время она утверждала, что родом из Нью-Гемпшира и что посещала колледж в Новой Англии. Но она могла выдавать себя за португалку, басконку, румынскую цыганку, венгерку, грузинку – все зависело от того, во что, по ее мнению, вы легче поверите. Ее английский был безукоризнен, без малейшего акцента. Она могла родиться где угодно, потому что ее английский был языком, которым она овладела, чтобы отмести все вопросы о своем происхождении и своих предках.
Когда она входила в комнату, комната начинала вибрировать. У Моны была своя длина волны: резкая, мощная, разрушительная, направленная для создания помех для других сигналов, особенно для тех, что посылались в надежде на реальный контакт с ней. Она действовала как молния над штормовым морем.
В той атмосфере, что была создана собранными под общей крышей яркими индивидуальностями нашей новой семьи, для Моны было что-то тревожное. Она чувствовала вызов и была совершенно не способна принять его. Паспорт у нее в порядке, а вот багаж может вызвать подозрения. К концу каждой схватки ей приходилось собирать все свои силы, но даже ей самой было ясно, что их остается все меньше. С ней наедине в нашей комнатке-каюте я лечил ее раны, старался вооружить ее перед новыми испытаниями. Разумеется, всем своим видом я показывал, что она держится превосходно. Часто я повторял некоторые из ее выражений, хитро переиначивая их или поворачивая неожиданной стороной, чтобы дать ей в руки столь необходимую путеводную нить. Но я старался не вынуждать ее задавать мне прямые вопросы, старался не унижать ее этим. Я знал, где лед особенно тонок, и проскакивал опасные участки с искусством настоящего профессионала.
Это была опасная, непривычная и трудная игра. И я с удивлением почувствовал, что в моем отношении к ней появилось что-то новое: я стал жалеть ее. Я не мог постичь, почему, вынуждаемая открыть свои карты, она не пытается спастись в откровенности. Ведь понимала же она, что я все понимаю, и все-таки по-прежнему таилась и прикидывалась. Зачем? Почему передо мной! Чего она боялась? Что, обнаружив ее слабости, я стану меньше ее любить? Но ведь все наоборот – полюблю еще сильнее. Ее тайны станут моими тайнами, и, защищая ее, я тем самым и себя самого буду защищать. Разве не понимала она, что проснувшаяся во мне жалость только укрепит наш союз? А может быть, она об этом и не задумывалась, может быть, она считала, что время само все сделает?
Оказаться неуязвимой – вот в чем была ее главная забота. И, видя это, я еще больше жалел ее. Почти так же, как если бы я вдруг обнаружил в ней какой-нибудь физический изъян, увечье, узнал бы, что она калека. Такое сплошь и рядом случается с любовниками. Но если двух людей соединила подлинная любовь, то открытие такого рода только обостряет чувство, делает любовь еще глубже и напряженнее. И тут следует не только стараться не замечать попыток того, кому не посчастливилось скрыть свою беду, напротив, нужно открыто приложить все усилия, чтобы распознать и признать эту беду. «Позволь нести мне груз твоих изъянов милых» – вот мольбы томящейся любовью души. Только закоренелый эгоист увернется от тягот, налагаемых таким неравенством. Тот же, кто любит, трепещет в предвкушении сурового испытания: он молчаливо умоляет, чтобы ему позволили сунуть руку в пламя. Если же предмет твоего обожания продолжает хитрить и таиться, тогда сердце любящего открыто всем зияющим могилам. Тогда не только «изъяны милые», но и все тело, душа, все существо любимого может оказаться действительно тяжким грузом.
Это Ребекка завела Мону в пыточную камеру. Точнее сказать, позволила Моне самой туда войти. Ничто не могло втянуть ее в ту игру, в какую предлагала играть Мона. Не уступая ни дюйма, Ребекка стояла как утес. Она не проявляла ни жалости, ни жестокости, она просто была неприступна перед всеми изысками обольщения, которые Мона пускала в ход с женщинами так же охотно, как и с мужчинами. Решительный контраст между двумя «сестрами» становился все отчетливее и отчетливее. Антагонизм, чаще проявлявшийся в молчании, а не в словах, с драматической наглядностью открывал перед нами два полюса женской души. Мона при поверхностном взгляде представлялась типом «вечной женственности». Богатая же натура Ребекки, внешне не выражаясь определенным образом, обладала гибкой пластичностью подлинной женщины, которая умеет во всяком возрасте и ничуть не отказываясь от своей индивидуальности изменять контуры своей души в полном согласии с тем изменчивым представлением, которое мужчина создает, чтобы настроить на него орудие своей страсти.
Творческие способности женщины проявляются незаметно: их епархия – становление человека. Если их не стеснять, качество вида повышается. Уровень эпохи всегда можно определить по общественному статусу женщины. Но сюда надо включать нечто большее, чем свобода и благоприятствование, потому что природа женщины никогда не проявляется в требовании прав. Женщина, как вода, сама находит свой должный уровень. И как вода, она честно отображает все, что проходит через человеческую душу.
Вот отчего признаки «истинной женщины» есть всего лишь маскарадные уловки, которые мужчина, лишенный творческого начала, сослепу принимает за подлинную картину. Эта льстящая его самолюбию подмена нужна женщине для самозащиты. Это – гомосексуальное игрище, которое затевает нарциссизм. Наиболее отчетливо оно проявляется там, где в каждом партнере женское и мужское наличествуют в высшей степени. Более или менее удачно оно маскируется в теневом театре общепризнанных гомосексуалов. Незримая кульминация этого достигнута в Дон-Жуане. Ее высший бурлескный уровень демонстрирует Чарли Чаплин. А конец всегда один: Нарцисс тонет в своем собственном отражении.
Только тогда мужчина начинает постигать глубину женской натуры, когда решается ясно и недвусмысленно отдать ей свою душу. Лишь после того он может начать ухаживать за этим растением и ждать от него плодов. И поскольку он поставил своим самопожертвованием предел своим собственным силам и своей власти, он может надеяться на безграничные, беспредельные дары. Вот в таком союзе, подлинном браке, заключенном между душами, он лицом к лицу оказывается с самой сутью созидания. Он втягивается в опыт, который – и он ясно осознает это – далеко за пределами его разумения. Он смутно чувствует эту драму и какую роль играет в ней женщина. А женщина, предстающая совсем в новом освещении, превращает все это в нечто поразительное и загадочное, как закон тяготения.