Почему же я немедленно не бросился с головой в бессмыслицу? Потому что, как и другие, я этого боялся. Но еще важнее тот факт, что, не поставив себя вовне, я завяз в самом сердце паутины. Я прошел собственную разрушительную школу дадаизма: сначала ученый-исследователь, потом критик, а потом убивец с крушащим все молотом. И вот мои литературные эксперименты лежат в руинах, как античные города, взятые вандалами. Я хотел приступить к строительству, но не было надежных материалов, а проекты и планы не дошли даже до первоначальных эскизов. Если материалом искусства является человеческая душа, то я не представлял себе, что может вырасти из мертвых душ под моей рукой.
Запутываться во множестве драматических эпизодов, беспрестанно участвовать во всех означает среди прочего и то, что человек не подозревает даже об очертаниях той гигантской драмы, в которой деятельность людей представляет лишь крохотную частицу. И когда вы беретесь за перо, вы кладете конец одному роду деятельности и вызываете совсем другие силы. Погруженный в молитвенную сосредоточенность, монах неспешными шагами вступает под своды храма и тем самым пускает в ход ритуал молитвенного общения с Богом – вот живая картинка начала писательского труда. Разум, занятый до того наблюдением и осмысливанием, теперь задумчиво бродит в мире форм и образов, они беспрерывно снуют вокруг, приводимые в движение простым взмахом его крыльев. Нет, он не тиран, подчиняющий своим желаниям перепуганных обывателей порабощенного им царства. Он скорее исследователь, пробуждающий к жизни дремлющие создания его фантазий. Акт фантазирования, словно бодрящий сквозняк, врывается в заброшенный дом, и вся обстановка твоего сознания оказывается в новой ambiance 55. Стулья и столы приходят на помощь, затхлый воздух улетучивается, представление начинается.
Бесполезно докапываться до цели этой игры. С таким же успехом можно вопрошать Творца: зачем взрываются вулканы, зачем беснуются тайфуны – ведь они ничего не приносят, кроме разрушений и гибели? Но гибельны-то они для тех, кого поглощают в своих воронках, а для тех, кто выберется из них, кто изучает их – они созидательны. Фантазер, если он не погибнет в кораблекрушении, вернувшись из путешествий, может – и обычно так он и поступает – превратить свои рухнувшие снасти в материал для другого дела. Лопнувший мыльный пузырь не вызывает у ребенка ничего, кроме удивления и восторга. Изучающий иллюзии и миражи реагирует по-другому. Мыльный пузырь может открыть ученому целый мир эмоций и мыслей. Тот же самый феномен, заставляющий ребенка визжать от восторга, рождает в мозгу серьезного экспериментатора ослепляющую вспышку истины. В художнике эти контрастирующие, то смешивающиеся друг с другом, то поглощающие одна другую реакции оказываются сильнейшим катализатором того, что можно назвать претворением. Наблюдательность, умение анализировать, способность к обобщению – все эти дарования бледны и безжизненны без претворения. Роль художника в том, чтобы отодвинуться от реальности, погрузившись в нее. Это значит увидеть на поле битвы больше, чем просто «гибель», как представляется это невооруженному глазу. Ибо с начала времен картина, которую мир предлагает человеческому взору, вряд ли может показаться чем-либо иным, кроме зрелища безнадежно проигранного сражения. Так было всегда и так будет, пока человек не перестанет смотреть на себя как на очаг противоречий, пока он не научится быть «я» другого «я».
10
По субботам я обычно уходил из конторы в полдень и завтракал либо с Хайми Лобшером и Ромеро, либо с О'Рурком и О'Марой. Иногда к нам присоединялись Керли или Джордж Мильтиадис, греческий поэт и ученый из посыльной службы. Иногда О'Мара приглашал с собой Ирму и Долорес. Эти две, некогда скромные секретарши в рекламном отделе Космококковой службы, теперь могли позволить себе покупки в больших магазинах на Пятой авеню. Ленч затягивался до трех, а то и до четырех часов, а потом я тащился проторенным путем в Бруклин к Мод и малышке выполнять еженедельный долг.
Если шел снег, то наши прогулки по парку отменялись. Мод очень неплохо смотрелась в домашнем халате, с длинными, свободно спадавшими к поясу волосами. Комнаты были жутко загромождены мебелью. Мод сидела, откинувшись на кушетке, возле которой всегда держала коробку конфет.
Глядя на то, как мы здороваемся друг с другом, человек со стороны мог бы подумать, что встречаются старые друзья. Дочки частенько не оказывалось дома – убегала к соседям играть с кем-нибудь из подружек.
«Она прождала тебя до трех часов», – говорила Мод, придавая своему голосу тон мягкого упрека, но я чувствовал, что втайне она взволнована тем, что мы остались наедине.
Я принимался объяснять, сколько работы было у меня в конторе, а она смотрела на меня, как бы говоря: «Знаю я твои оправдания. Хоть бы придумал что-нибудь новенькое».
«Ну, как твоя подруга Долорес? – вдруг спрашивала она. – Или, – и быстрый, острый взгляд на меня, – она уже больше тебе не подруга?» Подобные вопросы были своего рода осторожным намеком на то, что с другой женщиной (с Моной) я не обойдусь так, как обошелся с ней. Имени Моны она никогда не упоминала, я, разумеется, тоже. Мод произносила только «она», «ей», но нельзя было ошибиться, кого она имеет в виду.
Таким образом, в этих вопросах имелся глубоко затаенный смысл. Процедура развода только начиналась, разрыв наш еще не был окончательно подтвержден законом, и почем знать, что может случиться за это время. В конце концов, мы ведь не превратились во врагов. Нас навсегда связал вернейший залог – наша дочь. До тех пор, пока Мод не устроит свою жизнь по-новому, они обе будут зависеть от меня. Ей хотелось бы знать больше о моей жизни с Моной, так ли уж удачно она сложилась или нет, но чувство собственного достоинства мешало проявлять слишком большой интерес. Она, конечно же, говорила себе, что семь лет совместной жизни не такой уж малозначительный фактор даже в этой, на вид ничего не сулящей ситуации. Одно неверное движение Моны – и я вернусь в прежнюю жизнь. Вот ей и следует наилучшим образом использовать эту новую странную дружбу, устанавливающуюся между нами. А там, глядишь, появится почва и для других, более близких отношений.
Я просто жалел ее, когда эти неожиданные упования проявлялись в ней чересчур отчетливо. Мне ничуть не грозила опасность снова завязнуть в тине семейной жизни. Что бы ни случилось с Моной – а я считал, что нас может разлучить только смерть, – к Мод возврата не будет. Уж скорее я перекинулся бы к кому-нибудь вроде Ирмы или Долорес, или даже к Монике, официанточке из греческого ресторана.
– Что ж ты не подойдешь поближе – я ведь не кусаюсь. Голос ее доносился откуда-то издалека.
Часто, когда мы с Мод оставались вдвоем, сознание мое отключалось. Как сейчас, например: я реагировал на нее в каком-то трансе, тело отзывалось на ее зов, но все остальное отсутствовало. Происходила недолгая схватка двух начал, вернее, борьба ее воли с моим безволием. У меня не было ни малейшего желания угодить ее эротическим порывам. Я появлялся здесь, чтобы провести несколько часов и отправиться восвояси, не бередя старых ран и не нанося новых. Иногда, впрочем, я по рассеянности прикасался рукой к ее пышным формам. Поначалу это было что-то вроде бессознательного поглаживания котенка. Но мало-помалу она давала мне почувствовать, что это доставляет ей удовольствие; потом, убедившись, что мое внимание начинает обращаться к ее телу, она резко отбрасывала мою руку.
– Ты забыл, что я больше не твоя жена!
Она любила вот так осаживать меня, понимая, что вызовет этим мои новые попытки, понимая, что тем самым заставит сфокусировать мои мысли вслед за пальцами на запретном предмете – на ней самой. Это поддразнивание служило еще и другой цели – оно пробуждало в ней сознание своей силы: она может дать, может и отнять. Своим телом она словно говорила мне: «Пользуясь этим, ты не можешь игнорировать меня». Пользоваться ее телом я могу лишь унижая другую ради нее. «Я дам тебе больше, чем любая другая, – казалось, говорила она, – если только посмотришь на меня, если ты разглядишь меня, меня настоящую».