Крах, какой претерпели великие духовные лидеры, коренится в конфликте между этими двумя силами, воплощаемыми и символизируемыми их жизнями. Каждое завоевание духа знаменовалось поражением со стороны Природы. Каждое завоевание духа знаменовалось нарушением баланса между двумя этими противостоящими силами. Дистанция между какими-либо из этих гигантских фигур – не более чем один из способов отсчитать время достижения нового и удовлетворительного баланса. Задача каждого из новых духовных лидеров сводилась к уничтожению прежнего баланса. Ни больше. Ни меньше.
Ныне возникает смутное ощущение, что мы пребываем в переходной фазе. Перехода к чему? К новому балансу? На какой оси? На какой точке мы можем приземлиться? Лоуренс видел, что нет уже самой оси. Чувствовал, что его несет по течению. Осознавал, что постепенно утверждается новый порядок вещей. И он не пытался противостоять этому новому космическому порядку. Наоборот, Лоуренс его приветствовал. Но, будучи индивидуумом, не мог принять его без протеста. Он не был до конца рожденным. Частью своего существа он так и остался в утробе старого мира. Полурожденный, но живой, наделенный сознанием, даже сверхсознанием, он по сути запечатлел невыразимую муку той половины его натуры, которая исподволь отмирала. И он бы предпочел, чтобы отмирала она побыстрее, пусть даже это частичное умирание было неотъемлемо сопряжено с его индивидуальной гибелью. Для него не прошло втуне, что преобладающая часть мира уходит без возврата, еще не явившись на свет. Смерть в утробе – вот что сводило его с ума.
Говоря, что миру предстала лишь верхняя половина его тела, я выражаюсь отнюдь не метафорически. Нет, речь о голове и сердце в буквальном смысле слова. Лоуренс обладал ослепительно ясным сознанием и нежным кровоточащим сердцем. Богатырской статью он не отличался. У него было лишь стойкое сердце – и голос, который он использовал во всю мощь. Но ему было доступно видение грядущего, и в той мере, какая была ему отпущена, он ассоциировал себя с будущим. «И только сейчас, – говорил он, – мы переходим в новую эру». Апеллируя к загадкам и символам, он провозглашал это снова и снова. «Грядет эра Святого Духа», – констатировал он, когда, помню, писал кому-то о Ренессансе. Судя по всему, он только что дочитал эссе Ромена Роллана о Микеланджело. «Мир свихнулся, – заявляет Лоуренс, – как свихнулись итальянский и испанский Ренессанс. Но где же наша Реформация, где наша новая жизнь?» И добавляет: «Надо жить в полном уединении, в своем собственном мире, забывая мир, который еще не сотворен».
Особенно примечательно здесь слово «забывая». В то время как Пруст мог позволить себе роскошь уединенного существования, всего лишь воскрешая прошедшее, выстраивая из кирпичиков воспоминаний вполне осязаемый (и в то же время несуществующий) мир, Лоуренс так и не научился «жить в своем собственном мире», а тем более «забывать». Пруст, тотально отрешаясь от внешнего мира, жил как будто умерев, погрузившись в поиски утраченного времени. Но даже тогда этот разрыв с действительностью не был полным. Тонкая, почти невидимая нить связывала его с миром. Зачастую это бывал некий неодушевленный объект, который в силу обостренных сенсорных способностей автора безжалостно сталкивал его с реальностью, погребенной в затаенных глубинах его духа. Это было отнюдь не вспоминание в привычном смысле слова. Это было магическое воскрешение прошлого с помощью собственного тела. Само тело переживало заново печали и радости, дремавшие в незапамятном прошлом. Так, будто находясь в гипнотическом трансе, Пруст выстроил для себя подобие жизни, куда более реальное и выразительное по сравнению с исходным переживанием. Его обширное творчество – не что иное, как ряд таких травмирующих столкновений, а точнее, изложение их последствий. Потому в его глазах искусство обернулось своей метафизической стороной, воссоздавая то, что уже было начертано на скрижалях сердца. Оно было возвращением в лабиринт, стремлением все глубже зарыться в бездну собственного «я». А это «я» состояло для него из тысячи несхожих мельчайших частиц, привязанных опытом к таинственному пра-«я», которое он отказывался признать. Таков был путь, таково направление, диаметрально противоположное лоуренсовскому. Такова, можно почти допустить, была попытка вернуться по жизненному пути вспять и скомпоновать из осколков всех зеркальных отражений, какие только ему довелось видеть в жизни, окончательное пра-отражение, о котором он и не подозревал. Здесь налицо совершенно отличная от лоуренсовской концепция ощущения, ибо у того и другого в корне различны подходы к тому, что такое «тело». Пруст, тотально отрешившийся от собственного тела (мысля его лишь как сенсорный инструмент для воссоздания прошлого), таким образом наделил человеческую индивидуальность абсолютно внерелигиозным свойством. Его символом веры было ИСКУССТВО – иными словами, процесс. В глазах Пруста личность неизменна: ее можно, так сказать, демаскировать, снимая слой за слоем, но лежащая в основе данного процесса идея сводится к тому, что личность есть нечто осязаемое, уже определившееся, нетленное и совершенно уникальное.
Ничего похожего нет в концепции личностного «я», выдвигаемой Лоуренсом. Последний усматривает в ней нескончаемую драму, бурлящий водоворот, который в конечном итоге поглощает индивидуума. Лоуренса интересует процесс развития человека – процесс, в котором он прозревает уникальное духовное цветение. Он сожалеет о том обстоятельстве, что Человек с большой буквы еще не обрел своего царства. Акцентируя уникальные свойства индивидуальности, он отнюдь не видит ничего самоценного в уникальности как таковой. Лоуренса волнует то, как личность расцветает. Его впечатляет, что человек, говоря языком психологов, пока еще пребывает на стадии младенчества. Ни динамичный подход Запада, зиждущийся на понятии воли, на идеализме, ни подход Востока, коренящийся в фаталистическом квиетизме, его не удовлетворяют. И первое, и второе не вполне отвечают его идеалу. «Человек еще лишь наполовину родился, – констатирует он. – Никаких признаков расцветания».
Его первое значительное произведение, «Корона», характеризуется главным образом попыткой обозначить понятие Святого Духа. В представлении Лоуренса оно неразрывно связано с таинственным истоком самости, творческим инстинктом, духовным ориентиром и совестью. В том, как реализуется этот принцип, Лоуренс видит разрешение извечной проблемы бога: снятие порочной дихотомии между богом-ангелом и богом-дьяволом, конец попеременного уничижения и возвеличивания личности. То, к чему он непрестанно стремится, это доподлинная самость, тот главный движитель силы и действия, именуемый Святым Духом, та загадочная, непознаваемая сфера, из которой рождаются боги, равно как и люди. Таким образом, идея единения с космосом символизировала для него возвращение к божественной сущности человека. Былой космос, замечает он в «Апокалипсисе», был исконно религиозен и чужд представления о Боге. В нем и мысли не было о «сотворении мира», «распаде» или антитезе «бог и мир». Космос как таковой был, есть и будет. Он не распался на части, это мы распались, настаивает Лоуренс. Именно в ходе этого распада и возникли такие ключевые понятия, как сущность, личность и Бог. Страшное чувство вины, отягощающее человека (и особенно художника), проистекает из подспудного ощущения, что он оторвался от космоса, одной частью своего существа возвысив себя до Бога, а другой – умалив самого себя, провозглашая собственное бытие человеческим, слишком человеческим.
Все это возвращает меня к настоящему. Нас ожидают абсолютно новые условия человеческого существования, условия почти невыносимые – по крайней мере для наделенного восприимчивостью человека. В том, что такой антагонизм существовал изначально, я ничуть не сомневаюсь: художник всегда пребывал в конфликте с миром – миром, в котором оказывался. Сам тот факт, что существуют художники, означает, что жизнь почти невыносима. Тем не менее в прошлом неизменно существовала некая связь между людьми восприимчивыми и невосприимчивыми. Были формы, символы и мифы, служившие своего рода алфавитом для непосвященных, помогающие прочесть божественные скрижали, начертанные художником. Сегодня сама связующая нить этой коммуникации, сам язык, очевидно оборвана. Не в силах разделить с кем бы то ни было плоды своего творчества, художник утрачивает веру в себя, в свою роль, в свое предназначение. Когда-то способом излить боль и муку своего существования было искусство; теперь ему не остается ничего другого, как констатировать собственную неуместность. Ныне нарушились все существующие иерархии; любая сфера человеческой деятельности оборачивается хаосом. Выбора нет, остается лишь покориться судьбе. Влиться в бурлящий поток, дрейфуя в сторону нового и немыслимого порядка.